Мой взгляд скользнул дальше — методично, профессионально, выискивая не неполадки, а скорее особенности. Я уже научилась различать, где нужна моя помощь, а где лучше не вмешиваться. Конюшни были из тех мест, куда мои реформы могли прийти разве что с новым мылом для чистки упряжи.
И вдруг мой взгляд зацепился.
В углу, возле аккуратной стопки мешков с овсом, темнела россыпь. Кто-то — видимо, второпях — неплотно затянул горловину холщового мешка, и из него высыпалась небольшая кучка тёмно-коричневых, сморщенных, овальных зёрен в зеленой оболочке. Они лежали на серых каменных плитах, такие же серые и невзрачные, как пыль, как мелкий щебень, как всё, на что здесь не принято обращать внимание.
Но я смотрела на них, и что-то во мне — не мысль, а скорее отголосок, полузабытое воспоминание — начинало пульсировать, набирать силу.
Я подошла ближе. Присела на корточки прямо в своём зелёном платье, не думая о том, что подол касается пола, что на юбку налипнет солома, что это неприлично для герцогини. Мастер Курт покосился на меня, но ничего не сказал — только бровь приподнял чуть заметно.
Я взяла одно зерно. Другое. Третье — на всякий случай, чтобы убедиться.
Они были твёрдыми, сухими, с характерной, чуть изогнутой бороздкой посередине. Я растёрла одно между пальцами — кожица легко отделилась, обнажая более светлую, плотную сердцевину. Поднесла к лицу, втянула воздух.
Слабый, травянистый, почти незнакомый запах. Чуть пряный, чуть землистый — и совершенно не тот, который я помнила. Потому что тот, настоящий, рождался только после обжарки, после того, как зёрна отдадут огню свою зелёную сырость и раскроются тёмной, маслянистой глубиной.
Но форма… Форма была та же самая.
И в памяти, ярко, как вспышка молнии, всплыло: пакетик с зелёным, сырым кофе, купленный когда-то на рынке во Вьетнаме. Экзотический сувенир, который я привезла из командировки, долго хранила на кухонной полке, а потом, так и не решившись заварить, выбросила при очередном переезде. Он казался мне слишком сложным, слишком требующим времени и умения — а у меня тогда не было ни того, ни другого.
Если обжарить…
— Мастер Курт, — сказала я, не отрывая взгляда от зерна на ладони. — Что это?
Он подошёл, вытер руки о холщовые штаны, глянул мельком — и, кажется, удивился серьёзности моего тона.
— Кэбри, ваша светлость. Для скотины.
— Кэбри?
— Деревья такие в нижних долинах растут, по склонам. Не сажал никто — дичка. Осенью плоды дают, вроде крупных ягод, красных. Мы их собираем, сушим, зёрна вылущиваем. Скот обожает, особенно козы — нажираются и потом бесятся, бодрости много. Мы в мешанку добавляем, когда пахота тяжёлая или зима долгая. — Он помолчал, потом добавил, уже чуть настороженно: — А что, ваша светлость? Беспокоит что-то?
Он говорил о корме. О козьей бодрости. О долгих зимах, когда даже скотине нужно помогать держаться на ногах.
А я смотрела на свою ладонь и видела совсем другое.
Я видела утро. Не это — серое, выстуженное, пахнущее камнем и ожиданием. А другое утро, из той, другой жизни. Кофейню напротив офиса — маленькую, вечно забитую людьми, с единственным столиком у окна, за которым никто никогда не сидел, потому что все брали кофе с собой. Очередь — вечно медленную, вечно раздражающую, но без неё утро казалось неполным. И запах — густой, тёмный, маслянистый, проникающий сквозь стёкла, одежду, кожу, въедающийся в волосы и память.
Запах, который — я только сейчас, стоя посреди конюшни с зерном в руке, поняла это отчётливо и бесповоротно — я ждала все эти восемь дней. Восемь дней отчаяния, борьбы, ледяной воды и тоски по дому, которого больше нет.
— А люди? — спросила я, и голос мой прозвучал глухо, словно из другого времени. — Люди пробовали?
Мастер Курт почесал затылок — жест медленный, обстоятельный, как у человека, привыкшего не торопиться с ответом.
— Пробовали как-то наши парни, годков пять назад. Обжарили на сковороде, как орехи, потом в ступе истолкли, кипятком залили. — Он хмыкнул. — Горечь несусветная, плеваться хочется. Ни сахар, ни мёд не берут. Решили, порча продукта. С тех пор только скотине и скармливаем.
Он помолчал, потом добавил, уже тише:
— А старики сказывали, в прежние времена господа из столицы привозили такой напиток, «кава» называли. В серебряных чашках пили, с пряностями. Да только зёрна те заморские были, с юга, из-за моря. Не наши. А наши — дикие, негодные. Для благородных господ не подходят.
Негодные. Потому что никто не знал, что с ними делать. Потому что никто не догадался снимать пену, варить на медленном огне, искать ту единственную, хрупкую грань, за которой горечь перестаёт быть просто горечью и становится вкусом.
Я сжала зерно в кулаке так сильно, что оно врезалось в ладонь острой бороздкой. Больно. Хорошо. Значит, я не сплю.
— Сколько у вас этого… кэбри? — спросила я.
Мастер Курт оглянулся на штабель мешков.
— Да вон, два с половиной мешка ещё с прошлого года. Обычно к весне весь выходит, а в этом году козы что-то капризные стали, не так уж и едят. — Он снова почесал затылок. — А что, ваша светлость? Может, в конюшнях непорядок? Или корм не тот?
— Корм тот, — сказала я. — Самый лучший. Я возьму немного.
Не дожидаясь ответа, я запустила руки в мешок.
Набрала полные пригоршни — столько, сколько могла удержать. С жадностью, от которой самой стало неловко, почти стыдно. Я запихивала зёрна в глубокие карманы платья — в левый, в правый, в тот, что на груди, куда обычно клала блокнот. Запихивала их в складки шали, заворачивая ткань узелком, не думая о том, как буду объяснять это тёмное пятно, как вытряхивать сор из подкладки.
Мастер Курт смотрел на меня с вежливым недоумением человека, который за сорок лет привык ко многому, но к герцогиням, ворующим корм для коз, его жизнь всё-таки не подготовила. Он открыл было рот, чтобы что-то спросить, но я опередила его:
— Это очень важная информация. Спасибо вам, мастер Курт.
Он закрыл рот. Потом, помедлив, кивнул:
— Всегда пожалуйста, ваша светлость.
Я почти побежала к выходу.
— Да, и ещё, — обернулась я уже от двери. — Тот мешок, что начат… не убирайте пока. Я, возможно, ещё приду.
— Как прикажете, ваша светлость.
В его голосе не было насмешки. Было только спокойное, усталое принятие: герцогиням виднее, что им приказывать.
Я шла по коридорам, и каждый шаг отдавался в висках глухим, ритмичным стуком.
Кофе. Кофе. Кофе.
Слово стучало в такт пульсу, заглушая все остальные мысли — тревожные, тоскливые, беспокойные. Оно вытесняло пустую дорогу, пустой стул, пустой взгляд. Оно заполняло собой всё: лёгкие, кровь, сознание.
Это не план, — подумала я, сжимая в кармане горсть твёрдых, шершавых зёрен. Это инстинкт. Это тоска. Это попытка ухватиться за прошлое, которого нет, и сделать его настоящим.
Но мне было всё равно.
Я почти бежала, и служанки, попадавшиеся навстречу, шарахались в стороны, прижимаясь к стенам. Кто-то ахнул, кто-то присел в испуганном реверансе, кто-то просто замер с открытым ртом, глядя вслед герцогине, которая неслась по коридору, прижимая к груди узелок с сомнительным содержимым.
Я не видела их. Я видела только медную турку, которой у меня не было. Только огонь, на котором нужно варить. Только пенку, которую нужно поймать — не упустить, не перегреть, не дать убежать чёрной грязью.
Марфа. Марфа поможет. У неё есть сковорода. И ступка. И маленькая медная кастрюлька, которую я видела в глубине шкафа в тот раз, когда она варила сбитень.
Я завернула за угол и едва не столкнулась с Бертраном.
Он возник передо мной бесшумно, как всегда, как тень, как призрак, сотканный из вежливости и порядка. Его лицо, обычно непроницаемое, сейчас выражало лёгкое — очень лёгкое, почти незаметное — недоумение.
— Герцогиня? — Он склонил голову. — Вам нужна помощь?
— Да, — выдохнула я. — Мне нужна Марфа.
Он помолчал секунду, оценивая мой вид: растрёпанные волосы, выбившиеся из узла, раскрасневшиеся щёки, узелок в руках, из которого торчало несколько подозрительных зерен.