— Вот так накатал! — улыбается он. — Чуть не всю книжку переписал.
— Очень жалею, что не всю — немного не успел.
В избу входит молодая красивая женщина в пуховом платке с затейливой каймой.
— Я до вашей милости, Данила Петрович, — говорит она. — Не откажите. Мабуть, моему Охриму напишете трошки?
— Отчего же не написать, известно напишу, — улыбается Данила. — Давно бы пришла, а ты все нейдешь да нейдешь.
Молодайка смутилась:
— Все николы та недосуг.
— А вы бы сами написали, — вступил в разговор я.
— Та мы же неписьменны, — стрельнула молодайка черными глазами в меня. — Чи родственник ваш, чи знакомый? — тут же спросила она, обратившись к Даниле.
— Товарищ мой, — ответил тот, — учились вместе.
— Воно що... О, це добре. Вы як же, не знаю як вас зваты, на побывку приихалы чи так?
— Случайно. В поезде встретились.
После обычных расспросов о том о сем молодайка переходит к главному:
— А, будьте ласковы, о замирении ничего не слыхали, як там народ балакае?
— У вас тоже кто-нибудь на фронте есть?
— То и беда, що воюе с самого начала войны. Уси балакають: мир, мир, а его и не бачишь.
В хату входят еще две женщины. Они сначала здороваются и тоже просят письма на фронт написать, а потом спрашивают, когда будет мир. После моих слов, что об этом, наверно, и сам господь бог не знает, одна молодайка вздыхает и говорит:
— Видать, самим мужикам о мире хлопотать треба!
— Вот это верно, це правильно буде, — поддержали ее остальные женщины. — Так им и напишите, мужикам-то нашим.
— Писать об этом в письмах нельзя, — объяснил я, — военная цензура не пропустит, да еще и неприятности вашим мужьям будут. Об этом можно только поговорить.
— Це так! И мужики, которые с фронта пришли, такочки толкують.
Поохали, повздыхали женщины и пошли до дому с письмами, в которых были одни поклоны.
После чая я начал собираться в дорогу. Старушка успела напечь мне подорожников.
— Вы уж там как-нибудь скорее войну-то кончайте, — сказал отец Данилы, — измучился народ-то.
Данила проводил меня до станции, заложив в тарантас бойкую лошаденку. На прощание мы расцеловались.
Теплое чувство к моему другу осталось во мне на всю жизнь. После Октябрьской революции я узнал, что деникинцы расстреляли его брата и стариков.
2
В штабе Казанского военного округа я встретил Рамодина. Он был мрачен и угрюм до чрезвычайности. Ему кто-то сообщил, что Энгельгардта нет в запасном полку — уже год почти, как он отбыл на Румынский фронт. Я предложил Рамодину ехать со мной в запасной полк в Немыйск, приволжский городок. Почему я остановился на этом городке, трудно сказать. Возможно, очень уж я соскучился по Волге. Рамодин долго решал, куда ему ехать — в прежний ли запасной полк или со мной. Наконец он выбрал все-таки Немыйск, уговорив меня свернуть с дороги на денек в свой уездный город. Здесь я опять встретился с его сестренкой, Мариной. Жила она у каких-то мещан в маленьком чуланчике, куда не заглядывало солнышко. Марина не по летам была развита, много читала и удивляла чересчур для ее возраста серьезным отношением к жизни и к людям. Она спрашивала меня: зачем люди живут, какова цель нашей жизни?
И что же можно было на это ей ответить? Я говорил, как сам тогда думал.
Выслушав меня, она сказала:
— Я не знаю, какая будет жизнь, когда все изменится, но знаю одно: нельзя быть счастливой, когда на свете столько несчастных.
В Немыйске мы ходили по улицам и читали наклеенные на оконные стекла объявления, где сдаются комнаты.
Рамодин остановился у вдовы, учительницы чистописания местной гимназии. Я тоже нашел подходящую тихую комнату у старика, чиновника почтового ведомства.
На следующий день после нашего прибытия в полк капитан Онучин, старый служака, небритый и вымазанный до глаз какой-то белой мазью, отчего можно было подумать, что капитан только что вдоволь наелся сметаны, старательно начал обучать новоприбывших торжественной церемонии представления начальству: командиру полка, батальонному и ротному. И мучал он нас не менее недели. Потом мы узнали, что подверглись такому наказанию потому, что младший офицер Брюнеткин, увязавшийся за нами еще в округе, ответил при представлении полковнику не по уставу. Мы уже привыкли к идиотизму военной царской службы и не очень-то расстраивались от всяких очередных благоглупостей. Наше внимание привлекало другое. На фоне однообразных суетливых воинских будней нарастала в душе какая-то смутная, тем не менее радостная тревога, нарастало ожидание серьезных небывалых событий, которые могут перевернуть нашу жизнь вверх дном. И не я один тогда этим жил. Так думали и чувствовали мой друг Рамодин и все наши знакомые и близкие. Только у всех это получалось по-разному.
Скоро в наш полк прибыл еще один младший офицер. Представляясь командиру роты, он назвал себя прапорщиком Темлянкиным. Его зачислили командиром взвода в ту же роту, где был Рамодин. С виду вновь прибывший своей тощей фигурой и большой головой напоминал головастика. Он называл себя студентом и носил на груди университетский значок. Это заинтересовало Рамодина. Темлянкин стал частенько захаживать к нему на квартиру. Хозяйка Рамодина, Любовь Георгиевна, радушно привечала его. У нее была дочь Наташа, курсистка, приехавшая на каникулы из Москвы. Темлянкин щеголял в кавказской бурке и черной папахе, побрякивая серебряным набором черкесской сабли. Он всячески старался привлечь к себе внимание Наташи. Но та его не замечала. Темлянкин не отступал. Он купил фотоаппарат и предложил Наташе и ее подружкам сняться. Они согласились. Темлянкин торжествовал. Он шутил с девушками, угощал их конфетами, орехами, играл им на гитаре «жестокие» романсы и пел с каким-то ужасным завыванием. Все девицы были в восторге от его талантов. Но Наташа по-прежнему оставалась холодной и непреклонной.
Днем Рамодин был на занятиях в роте, а по вечерам сидел за книгами или спорил с Темлянкиным о явных и скрытых причинах мировой войны. Темлянкин всячески афишировал свой патриотизм, свои воинские доблести и хорохорился, как индийский петух. Рамодин старался сбить с него спесь. Особенно яростно разгорался спор, если при этом присутствовала Наташа...
Темлянкин мне ни в какой степени не внушал доверия. Я был убежден, что он совершенно неискренен; от каждой его фразы несло фальшью, особенно когда он пытался говорить о своей любви к родине, о русской самобытности.
Я не раз дружески предупреждал Рамодина, что головастик — неподходящая ему компания.
— Ничего! — улыбаясь, отвечал Рамодин. — Очень уж забавно подразнить индюка да и любопытно узнать, чем он дышит.
— Вы слишком много философствуете, — напыщенно говорил Темлянкин. — Все в жизни гораздо проще. Война есть война! Была она, есть и будет. Это — сама жизнь. Я люблю жизнь, люблю борьбу. Люблю войну, да, люблю войну!..
— Да вы еще не были на войне и не знаете, что это такое, — возразил Рамодин.
— Нет, нет! На войне все благородно: он в меня, я в него, все по-честному, не будь только божьей коровкой.
— Ну и чудак же вы! — восклицал Рамодин. — В поступках людей должен быть какой-то смысл, какая-то разумная цель. Ну, а какой смысл в этой войне? Думали вы об этом?
— Нужно воевать, а не думать, — горячился Темлянкин.
Рамодин досадливо махнул рукой:
— Вам просто нравятся слова: война, фронт, бой! Они вас гипнотизируют, да, да, не возражайте. Эти слова вас приводят в раж. По-вашему, ружье всегда должно стрелять. А по-моему, его можно продать, подарить, сменять.
— Перековать на орала? — ехидничал Темлянкин.
— Можно перековать, но самое лучшее — направить...
— В музей?
— Нет, против любителей войны. Пусть они сами понюхают, чем война пахнет.
— Вот, вот, и выходит по-моему, — обрадовался Темлянкин, — ружье всегда должно стрелять.