Внешне Воронцов очень походил на писателя Гаршина — с бледным болезненным лицом и большими красивыми глазами. Когда я смотрел на него, то мне казалось, что из его тонких изящных ноздрей вот-вот хлынет потоком кровь. Был он скрытен и молчалив, говорил загадками.
Как-то раз Рамодин, лежа на нарах, заметил, что древняя песня «На реках вавилонских», которую он посоветовал спеть Кривцову, живет в веках.
— Это чепуха, — сурово возразил ему Воронцов. — Она не мобилизует массу. Теперь нужно смотреть на все, как поется в одной студенческой песенке, «с точки зрения классовой розни». А «На реках вавилонских» — это мертвые слова.
Рамодин не обиделся. Приподнявшись на локти, он спросил, что Воронцов понимает под классовой рознью.
— Отыди от меня, сатана, и прочти третий том «Капитала», — засмеялся Воронцов.
И было непонятно, то ли он, кроме каламбуров и шуток, о классовой борьбе ничего больше не постиг, то ли просто не хочет говорить. Оказалось, что он хорошо знает и Антона Завалишина. Он был его соседом по уезду. Слышал он и об Артемии Яковлевиче, только тот ему совсем не нравился.
— Рыцарь на час! — с усмешкой говорил он о нем. По его словам, Быков лишь играет в революцию. Для него это не кровное дело.
Если бы я услышал эти слова раньше, то непременно начал бы возражать. Но теперь, вспоминая последнюю нашу ветречу с Быковым, я стал сомневаться и склонялся к мнению Воронцова. Рамодин тоже так думал.
— А Завалишин? — спросил он Воронцова.
— Завалишин! — воскликнул тот. — Вот он-то знает, куда и зачем идти. Завалишины добьются своего...
По приказу командующего округом генерала Сандецкого нас загнали в «учебную команду». Это вызывалось отнюдь не военной необходимостью, а иными соображениями. У «мехальников» не должно было быть ни минуты досуга, который, как известно, мать всех пороков.
В «учебной команде» собрался весь «цвет» кадрового полка с Острова Русского. По численности эта команда представляла собой целый батальон. Во главе его был поставлен известный в полку своим самодурством и жестокостью поручик Энгельгардт, самарский помещик из Варваринки. Это его моя мать слезно просила, чтобы принял он меня на работу. А он даже и разговаривать не стал. Его здесь, как и прежде, всегда сопропождали две борзые собаки. На занятия в команду он приходил со стеком и, не задумываясь, то и дело пускал его в ход. Энгельгардт облюбовал себе в помощники нашего фельдфебеля Гальченко, которого солдаты называли третьим, самым злым псом поручика. Непрерывные наряды, караулы, муштровка, занятия в снежном поле заполняли все наше время. Читать книги или говорить о чем-либо было некогда. Встречаясь с Рамодиным, я только спрашивал: «Жив?» И он отвечал мне: «Жив! На зло всей сволочи!»
Людям, подобным Рамодину и Воронцову, приходилось особенно солоно. Энгельгардт и Гальченко особенно невзлюбили их. Не проходило ни одного дня, чтобы фельдфебель не давал им наряда или не делал замечаний. Больше всего доставалось Воронцову. Однажды, когда пришлось бежать с полным снаряжением, он остановился, закашлявшись, и выронил винтовку.
— Сволочь! — крикнул ему Гальченко. — Подними ружье!
— Я не позволю себя оскорблять! — почти простонал Воронцов, бледнея.
Рамодин поднял винтовку и сказал:
— Видите, он болен... оставьте его в покое...
— Что? Разговаривать в строю? — взбеленился Гальченко и доложил Энгельгардту. Тот, пообещав отдать Рамодина и Воронцова под суд за неподчинение, дал им пока по пять суток строгого ареста. У Воронцова вспыхнул острый приступ болезни, и его положили в больницу. Из дома приехала его сестра, красивая маленькая брюнетка, курсистка. Она ходила к Энгельгардту хлопотать за брата, чтобы его не отдавали под суд. Энгельгардту приглянулась молодая курсистка, и он пригласил ее зайти к нему на квартиру. Она обратилась к командиру полка. Тот обещал простить ее брата, если он даст подписку, что ни в каких противоправительственных партиях не состоит. Но Воронцов отказался это сделать.
Метительный фельдфебель не оставлял нас в покое. Однажды, после того, как мы помылись в бане, он выгнал нас на ночные тактические занятия. В метель, при тридцатиградусном морозе, мы с Рамодиным должны были лежать в «секрете» на снегу до тех пор, пока не пришлют за нами. Взводы ходили и расходились, изображая бой, а мы мерзли в сугробе.
На следующий день я и Рамодин заболели и вынуждены были отправиться в околоток. Рамодин отделался легкой простудой, а я получил воспаление легких. Из учебной команды меня направили обратно в роту. Я долго там валялся на нарах с высокой температурой. А Рамодин, поправившись, переживал счастливейшие дни своей жизни. Он полюбил сестру Воронцова Дашу, приходил ко мне и делился своей радостью. Но вот однажды он явился темнее тучи.
— Что случилось?
— Воронцов умер... Кровь горлом пошла...
Мы долго и горестно молчали.
— Знаешь что? — заговорил вдруг Рамодин в страшном волнении. — Пусть меня в кандалы закуют, пусть пошлют в дисциплинарный батальон, пусть подвергнут самым страшным пыткам, но, клянусь тебе, я сведу счеты с Энгельгардтом.
Глава третья
1
Даша после смерти брата уехала домой, в Бузулук, а Рамодин стал просить, чтобы его отправили на фронт. Вначале его никто не слушал и только смеялись над ним: не торопись, мол, коза, в лес — все волки твои будут. Но Рамодин не успокаивался. И с очередной маршевой ротой он все-таки уехал.
Я чувствовал себя неважно. Должно быть, воспаление легких и разного рода волнения давали о себе знать. Однажды утром к горлу подкатил противный ком, я выплюнул его, но рот снова наполнился кровью. Неужели конец? Неужели и я, как Воронцов, умру так глупо, так нелепо, ничего не сделав? А столько было планов, столько замыслов, столько я собирался совершить... Остается только лежать на соломенной подстилке, не шевелиться и ждать, когда придет смерть... Что угодно, только не это! Только что вступил в жизнь, не успел оглянуться — и пожалуйста, полезай в яму! Так не пойдет! Нет, нет!
Что же делать? И вдруг я слышу голос в казарме. Это дежурный по роте, как глашатай в древней Руси, ходит по взводам и орет благим матом: «Слушайте! Слушайте! Эй, вы там, разные «мехальники», забирай монатки и топай до полковой канцелярии... В Крым-пески, туманны горы, на далекий на Капказ отправляют вас».
«Мехальников» набралось человек шесть-семь. Нам выдали проездные документы, и мы снова тронулись в путь. Я сидел на дровнях, покрытых охапкой сена, и думал: куда еще забросит меня судьба? По какой дорожке покатится моя стружка? Каких новых другов и недругов повстречаю я на пути?
Противный комок время от времени все подкатывал к горлу. И когда мне силой воли не удавалось его подавить, я с ожесточением плевал на дорогу, окрашивая алыми пятнами белый снег. Кое-где на пригорках под пушистым инеем зеленели молодые елки. Казалось, они веселой гурьбой высыпали навстречу и с любопытством смотрели на нас: что, дескать, за люди, зачем, куда, по какому делу едут? И мне было приятно смотреть на эти зеленые елочки, на белоснежные холмы, и на душе у меня становилось светло, хорошо, мирно.
Дорогой я думал о Маше. Мы уговорились при расставании обмениваться письмами. Ее послания были для меня большой отрадой. Я писал часто и много, хотелось ей рассказать обо всем, обо всем. Но военная цензура не оставляла без просмотра ни одного солдатского конверта. В последнем письме Маша мне как-то неопределенно сообщала, что Георгия Петровича в Москве уже нет. Он получил длительную и трудную командировку. У меня сразу же мелькнула догадка: Нератов, видимо, арестован.
Далее Маша писала, что у нее есть возможность поехать работать учительницей на Кавказ. Я обрадовался. Может, и встречусь с ней там. Но доедем ли мы туда, не изменят ли нам маршрут, не направят ли нас куда-нибудь к черту на кулички? В нашем положении все возможно, ни в чем нельзя быть уверенным...