Нередко мать посылала нас на прополку и уборку поповских полей. Особенно мне памятна работа на маковом поле. Мы соблазнялись тем, что можно было досыта наесться маку, но после уборки его у нас долго нарывали пальцы от колючек. Платили же нам по пятнадцать копеек в день, на нашем хлебе.
Когда не было работы в поле, мать отправляла меня на огород полоть и окучивать картошку. Но одному работать было невесело, и я развлекал себя песней. Под песню и дело лучше спорилось. Я пел любимую:
Соловей кукушку звал-обманывал:
— Полетим, кукушка, во сырой бор жить,
Выведем, кукушка, двух детенышей,
Тебе кукаренка, а мне соловья,
Тебе для потехи, а мне для себя...
— Ай да молодец! Хорошая песня, где это ты слыхал? — спрашивала меня соседка, глядя через плетень.
— А я еще по-другому знаю.
— А ну-ка, спой.
Я запел скороговоркой: «Соловей кукушку посадил в кадушку».
— Ах ты озорник!
Я не любил, когда меня подслушивали, а петь любил громко. Пришлось заканчивать песню про себя. Но это было не то. Тогда я находил другое развлечение: надавливал на один глаз и наблюдал, как начинали плыть сначала красные и желтые волны, а потом сыпались и прыгали разноцветные звездочки и точки. Глазу больно. Я немного ослабляю нажим, и все проваливается во мрак. Тогда я открываю глаз и замечаю новую странность: погляжу на траву одним глазом — ярко-зеленая, погляжу другим — серая. «Что за шут! Испортил, видно, глаз!» Гляну на небо одним глазом — синее-синее, гляну другим — бледно-голубое, почти бесцветное. «Факт! Испортил глаз!» Я испугался. Посмотрел обоими глазами — ничего. Небо как небо — голубое. Все в порядке. Можно продолжать. Нажимая на глаз, я замечал, что у меня вдруг стало четыре руки, четыре ноги. Это интересно. Погляжу на скворечницу — две; на петуха, на амбар, на кошку — везде вдвое больше. Вот так ловко! Этак, значит, придут вечером корова и овцы, я посмотрю на них, а коров две, посмотрю на трех овец, а их шесть, посмотрю на двух ягнят, а их четверо! Замечательно! Мяса-то, мяса-то сколько будет! Шерсти, пуху...
— Что ты белками-то ворочаешь, как бычок?! — кричит мне мать со двора.
— Да вот соринка в глаз попала...
— Иди, я языком выну...
— Да уж я вынул!
Мать действительно языком вытаскивала у нас попадавшие в глаз соринки, даже ости.
Раз только не справилась она с порошинкой, вонзившейся при взрыве ружья мне в глаз. Ее вынул в больнице фельдшер.
4
Наступила страда. Поля быстро покрываются копнами. Ходит беднота по селу с серпами и косами, перевитыми холстинами, нанимается к богатым мужикам жать. Татары разъезжают с семьями, наряженные, как на праздник, в белых войлочных шляпах. Женщины в разноцветных широких платьях и шароварах. Закрашенные чернью зубы блестят. На груди позвякивает монисто. Приезжают на загон и надевают тряпье. Начинается тяжелый труд.
Когда голытьба кончала уборку своих крохотных участков, тот или иной мужик из богатеньких подносил ведро вина, варил котел щей и кашу, резал барана и за водку приглашал бедняков к себе на помощь. И голытьба шла.
Кто знает, может быть, хлеба не хватит — придется идти просить взаймы. К кому пойдешь? Да опять же к нему, этому самому «благодетелю». Этим богатеи широко пользовались. Но бывало и так, что середняк звал «на помочь». Платили за эту «помочь» тем, что сами зовущие выходили к другому середнячку на работу.
Такие «помочи» всегда проходили весело и дружно.
Бывали и мы на такой «помочи», которую устраивали испольщики. С утра, чем свет, человек десять становились на десятину и начинали жать — кто большие нажнет. После обеда жнецы оживлялись: чаще мелькали горсти колосьев, чаще взлетали серпы, кучи снопов росли как из земли. Кто-нибудь из испольщиков то и дело отпускал всякие шуточки, подбадривая остальных жнецов:
— Эй вы, девицы-красавицы! Жених на конце стоит, кто первая полосу пройдет, ту и замуж возьмет.
— Смотри, как бы самого не просватали.
— Ну, закидывай веселей, нажимай сильней!
— Эх, и рожь уродилась — только бы жать да жать!
— А ты горазд только жрать...
— Кто не умеет жрать — тот не умеет и жать.
— Вздохнешь да охнешь, об одном сохнешь, а как вспомянется, так и тебя жалко.
— За твоим языком не поспеешь и с помелом.
— Это ты про кого, кума?
— Про себя, кум, про себя.
С шутками и прибаутками двигаются жнецы.
5
Поздней осенью, когда кончались полевые работы, мы отправлялись в лес и готовили на зиму дрова.
Под дождем и снегом, промокнув до костей, нельзя было остановиться и на минуту: замерзнешь. Я бегал от дерева к дереву, чтобы согреться. Абросим и Яков были одеты потеплее: на ногах у них лапти и новые портянки, а на плечах, хотя и старые, овчинные полушубки. Я был неопытен и оделся легко, а ноги мои, обутые в шерстяные чулки и лапти, промокли с первого шага. Зато как ловко я научился рубить и пилить!
Скоро сухостоя на нашем участке нельзя было найти, а для выкладки еще много не хватало дров.
Абросим с сыном решили повалить несколько строевых деревьев и, распилив, спрятать их в середину выкладки. Но тут случилось несчастье: одно дерево, падая, перевернулось и упало совсем не туда, куда надо, придавив Абросиму ногу. Яков отвез его в шалаш.
Вечером посыпала крупа и ударил мороз. От усталости мы еле двигались. Раскладывая на ночь костер, я неловко ударил топором по дереву, он сорвался и поранил мне ногу. Ранка была небольшая, но кровь никак не останавливалась. Не помогли и наговоры Якова с бел-горючим камнем. Усталый, заснул я как убитый, а ночью проснулся от страшной боли во всех суставах. Раненая нога одеревенела. Абросим громко стонал. Яков храпел. Лес шумел и гудел. Костер погас — головни дымились и чуть теплились. Изредка что-то глухо рокотало вдали. Я стал ворочаться, чтобы размяться. Где-то завыл волк, ему отозвался другой.
— Кара-уул! — вдруг пронеслось по лесу.
Мне стало страшно. Я мысленно нарисовал картину: на проезжего напали разбойники, а может быть звери. Он один в лесу. Никто его не слышит.
— Кара-уул! — вновь отчетливо услыхал я вопль, донесенный ветром.
— Яков, Яков, — затормошил я спящего товарища, — проснись, кто-то кричит!
Яков зашевелился.
Очнулся и Абросим.
— Наверное, тоже вот человека бревном придавило. Ох, терпения нет... Иди, Яков, помоги, может быть, человек пропадает...
— Айда, Миколай! Бери топор.
Я рад был делать что угодно, только бы не сидеть в этом страшном лесу и не мерзнуть. Попытался встать и не смог.
— Ты что же? — спросил меня Яков.
— Да нога не слушается.
— А ты потри, потри ее сильнее, ногу-то! Встань, походи немного, она и отойдет. Ступать-то больно?
Я встал на ногу и чуть не упал.
— Вот грех-то...
Яков развел костер. У огня я быстро согрелся, и мне стало легче.
В темноте ничего нельзя было различить. Спотыкаясь, держась друг за друга, мы прошли по лесу саженей сто, оглядываясь на костер.
— Кара-улл! — снова послышалось сзади.
Яков перекрестился:
— Господи Иисусе... Ты слышал?
— Слышал.
— То тут, то там. Нельзя идти. Это «он»... «Он самый», не к ночи будь помянут... Лесовик...
— Я читал в книге, что никаких леших и нету вовсе.
— Эх ты, голова, «в книге»? — с сердцем сказал Яков. — Надо назад, к стану идти...
— Да там как раз и кричит, где стан-то... — заметил я.
Мы потеряли костер и не знали, куда идти.