— Такого человека уморили! — сказал он. — Но мы еще припомним им это.
Рассказал и о том, как самого его за революционную работу выслали в наши края.
— Так вы «волчок», значит? — спросил я.
— Какой там волчок! Поди, уж целый волчище стал. После Первого мая второй год шагаю. А ты разве про нашего брата слыхал?
— Приходилось и видеть и слышать, — соврал я немного для весу.
— Ишь ты какой бывалый! Как же ты нас понимаешь?
— Да думаю, что за правду люди зря страдают!
— Ну как это зря! Раз за правду — не зря, значит!
Он вырвал большой пучок травы и стал ласково гладить травинки.
— У меня еще три брата есть, — говорил он. — Двое работают на заводе, а третий — в ссылке. Про него ты, наверное, слыхал — Семен Завалишин. Отца заживо паром сварило. За это нам хозяин двадцать пять рублей отвалил. Братья-то, что на заводе, сильно пьют: нельзя при нашей работе не пить, литейщики мы. А литейная наша — сарай неукрытый. Вот тебя то огнем палит, то холодом обдает. От такого житья обязательно запьешь... Иван-то еще ничего, тянет, крепкий мужик, а другой — Никитой зовут — совсем спился с кругу: чертей раз при мне из-под стола палкой выгонял. До белой горячки, значит, дошло. А у него куча ребятишек, мал-мала меньше, жена больная — заколотил спьяну...
Мой собеседник вынул из пучка белую ромашку и стал разглаживать, расправлять ее лепестки. Остальная трава посыпалась на его лапти.
— А пуще всего жалко Наташу, старшую Никитину дочку. Ласковая она да смирная. Ею и держится семья-то. Ходит она с дедом по дворам. Дед на шарманке играет, а она поет да пляшет. Наши рабочие им хорошо подают, любят их. «Хоть ты, говорят, Наташенька, за всех нас попляши и спой. Пусть наше веселье не пропадает». Да только боюсь я: умрет дед — пропадет тогда наша Наташа. Заклюют ее без меня.
И представил я себе плясунью Наташу со старым дедом, переходящих со двора во двор и несущих усталому люду радость и веселье. Боязно мне стало за них и жалко их.
— А может, не умрет скоро дед-то?
— Да и то сказать, ему уже девяносто лет, а он еще бодрится. «Не умру, говорит, пока внуки не вернутся».
Потом мой новый знакомый опять стал вспоминать про дядю Мишу:
— Бывало, во время забастовок спорим. Иван говорит: «Не все ли равно, где подыхать — здесь или в Сибири», — а дядя-то твой и скажет: «Нет! Нам умирать рано. Пусть кто потолще нас умирает».
Поговорили мы с ним о крестьянской жизни.
— Посмотри, — говорил он, — а разве нет у вас таких благодетелей, что землю твою подберут да еще заставят тебя за их здравие бога молить?
— Ну как нет! Есть. За пуд муки надел покупают.
— Ну вот то-то и оно... Не знаю, как тебя зовут...
— Миколаем.
— Миколай. Значит, сиди дома не гуляй, а народу, выходит, как сумеешь, помогай. Понял? Ты ведь уже не маленький и, наверно, знаешь, отчего у одних всего густо, а у других кругом пусто. Пора и тебе в дело идти, чтобы не было так-то. Ну, мне пора. Только что же ты это как жалобно пел-то? Да все про Машу — сухоту нашу. Влюбился, что ли? Ну, ничего, не красней. В твои-то годы — это первое дело. Только ты ее, свою хорошую, узнай, как она насчет правды-то нашей, а то и не женись. Мука одна будет. Я было тоже полюбил одну, а тут это наше дело началось. Объяснил я ей свою линию — она меня ругать. Рассердился я и ушел. А она возьми да и скажи про все попу, а тот «святому духу», который ко мне с городовым-то и прилетел. Вот тебе и Маша — радость наша! На какую нападешь...
— Я учиться поеду, — проговорил я в смущении, — в город.
— Вот это хорошо. Одобряю. Только помни, для чего учишься. Прощай. Наговорились мы с тобой. А о нашей беседе никому... Понял? Еще встретимся. Антоном меня зовут, Завалишиным. В городе будешь, спроси на заводе, что у Постникова оврага, деда Никиту. Он тебе обо мне расскажет. Прощай.
Схватив мои руки выше кистей, он энергично потряс их и, шаркая по траве лаптями, зашагал мимо села. А я пошел домой, раздумывая о нашем разговоре и о том, что нового я узнал от Антона о дяде Мише.
3
Мишу Боброва, брата моего товарища, посылали в Шенталу за Ваней. Учебный год окончился, и я решил поехать с ним, чтобы повидать Машу. Накануне отъезда я получил от Гимнова письмо.
«Когда уж почти все разъехались, — писал он, — был школьный совет. Я забрался в пустой шкаф и слушал. Поп настаивал тебя и меня исключить. Про меня он знает, что я стрелял в директора, а про тебя кто-то написал из вашего села, а что, я не разобрал... Нас исключили. Учение наше, как видишь, закончилось, пора за ум браться. Я уезжаю в Баку. Маша со мной не разговаривает. Она собирается в Самару...»
Прочитав письмо, я решил немедленно отправиться в путь.
В Шенталу мы приехали поздно вечером. Во дворе школы я встретил Ивана Егоровича и спросил у него:
— Правда, что меня лишили стипендии?
— Да разве ты не получил извещения? Школьный совет постановил... Теперь тебе придется на квартире жить... А впрочем, ты сходи к заведующему и попроси, может быть, на полстипендии примут.
— Вавилова с Митрофановым послушали, — начал я осторожно, надеясь разузнать подробности. — Или история с Машей всех заела?..
— Да как тебе сказать... Вавилов с Митрофановым, конечно, многое про тебя порассказали. Про историю с Машей я никому не говорил. Но главное не это...
Он замялся.
— Неприятность большая... Что же ты думаешь теперь делать?
— Свет не клином сошелся, — ответил я неопределенно. — Куда-нибудь поступлю.
— Жаль, очень жаль. Надо бы тебе кончить школу...
Я хотел идти, но Иван Егорович остановил меня.
— Постой, — сказал он и, оглянувшись, прибавил: — Зайди на минутку ко мне.
Мы пошли к нему на квартиру.
— Мне жаль, очень жаль тебя, Куплинов. Но я ничего не могу поделать. Я тебя защищал. Но заведующий против... Ты молод, у тебя жизнь еще впереди... Против тебя не только Вавилов... Видишь ли, тут какое дело... — Он зафыркал и засморкался в платок без нужды, потом, подбежав к столу, начал что-то искать. — Ты будь осторожней... Я им говорю, что ты должен кончить школу, а заведующий мне вот эту поганую бумажку сует. Только ты — ни-ни... Понял?..
Я развернул бумажку и прочел:
«Заведующему Шенталинской второклассной школой.
Настоящим вас уведомляю, что ученик вверенной вам школы Куплинов Николай, из крестьян села Старого Кувака, замечен мной в политически неблагонадежном поступке. Куплинов Николай вкупе со своими товарищами в 1911 году, 26 июля, захватив из дому ружье и портрет государя императора, подверг этот портрет расстрелу. Вам надлежит учинить за Куплиновым строжайший надзор с вытекающими из сего последствиями. К сему подписуюсь.
Урядник 3-го участка 2‑го стана Бугульминского уезда Сафронов».
«Вот так гад! А ведь совсем другим казался», — подумал я, вспоминая нашего урядника, похожего на дачника.
— А это еще, другая, — сказал Иван Егорович, передавая мне новую бумажку. В ней сообщалось следующее:
«Ваше преподобие, отец заведующий. Считаю долгом христианина и верноподданного присовокупить к письму г. урядника, что ученик вашей школы Николай Куплинов, проживающий в с. Старом Куваке, в лето от рождества Христова 1911‑е 26 июля стрелял в преступном уединении в портрет государя императора... Выражаю уверенность, что вы поймете мое возмущение, как случайного свидетеля такого злодейского поступка. Я думаю, что такому ученику, исполненному преступных намерений, не может быть места в стенах вашей школы. Упомянутый ученик Куплинов, не имея отца и взрослых наставников, сыздетства ведет бродячую жизнь, подвергаясь растлевающим влияниям мастеровых и всяких подонков общества. Вы, как стоящий на страже интересов святой церкви, царя и отечества, должны оградить общество от будущих преступников, а может быть, и цареубийц.