— А, видно, оно, это письмо, очень правильное, раз боятся его управители, запрещают...
После уроков, собравшись в мастерской, мы сообщили Рогожину и Афанасьеву о письме и решили вместе разыскать его.
Я ходил к Завалишину, был у Маши. Маша сказала, что она слыхала о таком письме, но сама не читала, и обещала спросить у брата, не знает ли он, где его можно достать. Завалишин тоже ничего утешительного не сказал. Письма такого он не встречал, только помнит, что как-то раз, когда еще все братья были дома, дядя Миша читал им что-то длинное и сердитое. Дядя Миша страшно волновался, а брат Иван говорил: «Вряд ли это подойдет для рабочих». И потом долго спорили о Гоголе. Что они тогда обсуждали и читали, он не знает, но о Гоголе помнит, потому что он был просто без ума от Тараса Бульбы.
Не добились ничего утешительного и мои товарищи. Никто из их знакомых не слыхал о таком письме. А я уже и сон потерял, так мне хотелось найти письмо, и все придумывал, где его искать. Перебрал в памяти всех, которые, по моему мнению, могли бы знать о нем. И вдруг меня осенила мысль заглянуть снова в записки дяди Миши, с которыми я не расставался. Большой надежды не было, что я найду письмо, но какой-то инстинкт подсказал, что искать надо именно здесь. Перелистывая ветхие, пожелтевшие и от времени затвердевшие листочки, я с трудом прочитывал слова. (Почерк у дяди Миши был очень неразборчивый). Страница за страницей, страница за страницей и наконец... неужели оно? Неужели нашел? Я напал на уже знакомые мне слова: «...нельзя молчать, когда под покровом религии и защитой кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель...» Пятнадцать страниц. Все письмо слово в слово переписал дядя Миша. Как же я был рад, как воодушевился!
«Ей (России) нужны не проповеди, — читал я, — (довольно она их слушала), не молитвы (довольно она твердила их), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства...»
Эти слова меня обжигали, как огнем, дух у меня захватывало. Я вскакивал из-за парты, бегал по классу, снова садился за тетрадь, читал, перечитывал, повторял вслух и про себя зажигавшие сердце слова.
Передо мной как живой встал в своем святом гневе великий критик, оскорбленный в своих лучших чувствах. «Проповедник кнута, апостол невежества... панегирист татарских нравов, что вы делаете?»
И видел я Гоголя, худого, больного, невнятно бормочущего жалкие слова оправдания. И дядя Миша встал передо мной, беспокойный и встревоженный не менее Белинского, за честь и добрую славу любимого писателя.
Я побежал к Евлампию Рогожину.
— Нашел! Нашел письмо...
— Где нашел?
— Вот в этой тетради.
— Не обманываешь?
— Да нет же. Пошли в мастерскую.
Закрыв дверь, я залпом, спеша и волнуясь, прочитал своему другу все письмо.
— Здорово! Вот это критика! — восхищался Евлампий. — Так вот он какой, Белинский! А?
— Что же нам теперь делать?
— Вечером соберемся, прочитаем, обсудим.
На чтение письма решили пригласить и Ведунова. Евлампий возражал:
— Ну его, еще нафискалит.
Я заступился за него:
— Нет, он не такой. У него брат революционер. Ему наше чтение пойдет на пользу. Он никому не скажет.
Друзья не возражали.
И вот после ужина, когда кончились вечерние занятия и дежурный учитель ушел к себе на квартиру, мы собрались в мастерской, заперлись и стали читать. Ведунов сидел растерянный. Ему было лестно, что его пригласили на чтение, но в то же время он никак не мог понять те слова, которые доходили до его слуха и смущали его благочестие. Он старался изо всех сил улыбаться — то скептически, то простодушно, но у него ничего не получалось. Он то краснел, то бледнел, то готов был расплакаться.
Когда я читал, то и дело слышались возгласы:
— Вот это здорово! Вот кроет, как огнем жжет.
Рамодин останавливал:
— Тише, потом скажете. Не мешайте слушать.
Я кончил. Лицо у меня горит, сердце бьется, уши пылают.
— Ну и сила! — резюмирует Рамодин.
— Да, силища! — подхватывает Евлампий. — Это тебе не эстетические сиропы школьного курса нашей литературы.
— Разговор серьезный, — подает свой голос обычно молчаливый Турок.
— Кто-нибудь будет говорить? — спрашивает Рамодин.
— А что тут говорить, — отвечает Рогожин. — Все ясно, все понятно и до того верно, что выходи на улицу и кричи: «Эй, люди, погодите, остановитесь! Не так мы живем. Давайте по-другому. Вот послушайте, что я вам скажу!» И начать бы, и начать бы им вот отсюда...
— А городовой подошел бы и сейчас же тебя за шиворот.
— Обязательно.
— Так что же, по-вашему, — горячится Рамодин, — письмо это ни к чему, выходит? Нельзя его читать, нельзя слушать, нельзя правду говорить людям? Так, что ли?
— Почему нельзя, — возразил я. — Можно и нужно говорить, только не все с нами будут согласны и... не всем надо говорить.
— Ну и выходит, опять письмо ни к чему: кто не согласен, тем нельзя говорить, а кто согласен — помалкивай в тряпочку. Так получается?
— Нет, не так. Вот мы знаем, что Ведунов несогласен, а все-таки мы ему сказали.
— А может, он согласен, — сказал Рамодин. — Почему ты знаешь? Ну-ка, Данила, скажи.
Ведунов заволновался:
— Я... я подожду. Мне надо подумать. Я прямо не знаю, как быть теперь. Это невероятно. Ведь это Белинский писал, самый умный, самый искренний и правдивый человек, а он говорит, что религия — ложь, вся наша жизнь — безобразие. Все правители, весь строй, все наше государство и церковь — обман... Какой же выход? Чему же верить, за что держаться? Ведь это же... страшно! Это революция!
— А ты думал как? — сурово отрубил Рамодин. — Народ будут увечить, обманывать, голодом морить, сдирать с него шкуру, а он все ручку целовать будет?
— Не знаю, я подумаю, нельзя так сразу. Мне трудно разобраться.
Он чуть не плакал. Голос глухой, прерывистый. Все чувствовали, что письмо перевернуло его, вышибло из колеи, и он действительно не знал, за что держаться.
— Данила — парень хороший, честный, — вступился я. — Он поймет, сам разберется.
— Однако, — снова заговорил Рамодин, — мы должны что-то решить, что-то записать, в чем все мы согласны и как нам быть дальше.
— Дайте я скажу, — подал голос Рогожин. — Вот обшаровцы, — он указал на протокол, вклеенный в книжку, — комитет свой имели. Мы тоже должны комитет выбрать. И потом переписать письмо и вклеить его в сочинения Белинского. Пусть другие почитают.
В это время в противоположном углу, у двери, кто-то громко чихнул. Все с испугом глянули туда. Но у порога не было никого. Я подошел к двери, открыл ее — за дверью пусто.
— Вы слышали? — спросил я.
— Ну да, чихнул кто-то.
— Наверное, почудилось. Ну ладно, давайте дальше.
— Я говорю, — продолжал Рогожин, — надо переписать письмо и вклеить...
Опять кто-то чихнул. Все рассыпались по верстакам.
— Ну, уж это какая-то чертовщина, — рассердился Рамодин. — Прямо по Гоголю, не к ночи будь сказано.
В это время на полатях, где у нас сушились доски, кто-то засопел и завозился, и оттуда показалась заспанная голова Апостола.
— Вы как туда попали?
— Ффу-у! — отдувался Степаныч. — Славно я поспал. Даже сон приснился. Вышел будто я на улицу, а народу там прямо как на ярмарке. Подхватили меня и тащат как бы на крыльцо высокое такое, высокое и кричат: «Говори! Говори!» Я и начал говорить. И все будто о том, как хорошо будет жить, когда не станет городового. А он тут как тут: цап меня за сапог. «Слезай, — кричит. А я говорю: «Не слезу!» Он ко мне, а я как прыгну с крыльца — и полетел. Руками даже не машу, лечу и лечу над землей. Городовые свистят: слезай, кричат, такой-сякой. А народ кричит: не слушай их, лети выше! И мы все сейчас полетим! Гляжу — и правда: поднялись стаей и полетели. Пыль столбом, дышать нечем. Чую — в носу защекотало. И как чихну, так все и пропало.
Степаныч не очень охотно рассказывал о том, где он пропадал. Ходил будто бы в свою деревню к какому-то свояку да знакомых навестил. А когда ребята ушли, он спросил, о чем мы здесь спорили.