— Идите с богом, а то еще с вами лиха не оберешься.
Никогда не забуду чисто побеленной хаты, где на печи лежала румяная молодка; она щелкала семечки, улыбнулась:
— Нет ничего…
Поближе к линии фронта мы уговорились двигаться только ночами, а днем спать где-нибудь в лесу или в поле. Где именно проходит линия фронта, мы не знали и узнать пока не могли, у нас был один ориентир — восток.
Но планы планами — двадцать четыре дня перегонов и лагерей давали себя знать, идти становилось все труднее. К тому же у меня началось что-то вроде дизентерии, я слабел с каждым днем.
Я чувствовал, как меня медленно покидают силы, ходок я стал никудышный, ложился на землю через каждые три-четыре километра и в конце концов сказал то, что обязан был сказать. Я сказал ребятам, чтобы они оставили меня и шли дальше сами. Такие ситуации мне очень нравились в детстве, когда читал Джека Лондона.
— Ты что, чокнутый? — ответил на это Захар.
Андрей молчал. Он был, видно, вообще неразговорчив, а теперь с каждым днем становился все молчаливее. Шрам, оставшийся от удара плеткой, стянул ему щеку, от этого угол рта приподнялся; в профиль казалось, что он усмехается, эта постоянная усмешка никак не вязалась с выражением его глаз.
Покусывая соломинку, он смотрел на меня страшноватым застывшим взглядом. Возможно, он считал, что я прав, предлагая им уйти, но ничем не выказал этого.
Не знаю, всегда ли он был таким скрытным. На привалах он лежал, закинув руки под голову, и глядел в небо. Ни разу не пожаловался на холод, голод или усталость, да и вообще никак не выражал своих чувств. Однажды в лесу он стал вырезать себе палку, вынув из-за голенища складной нож, и вдруг с размаху ударил, загнал лезвие в ствол дерева и смотрел не мигая, как нож дрожит, будто вонзившаяся с лету стрела.
— Ты что это? — удивленно спросил Захар.
Андрей молча выдернул нож, защелкнул его и спрятал за голенище. Мы и не знали раньше, что у него был этот нож.
17
Среди разных вариантов перехода прифронтовой полосы у Захара был такой: заиметь корову (а лучше две-три) и гнать перед собой хворостиной или вести за веревку. Если напорешься на немцев, почти наверняка не спросят документы. Главное — спокойно похлестывать корову и идти медленно, будто гонишь с пастьбы.
Насчет того, где взять корову, Захар определенного мнения не имел, он говорил, что, в конце концов, можно и без коровы обойтись, идти с удочкой и кошелкой, вроде бы с рыбалки или на рыбалку, важно поскорее добраться до прифронтовой зоны. Он твердо верил, что наши дальше не отступили, этого не может быть, и что идти надо примерно на Изюм, Красноград или Лозовую.
На немцев, однако, мы напоролись гораздо раньше. Мы подходили к селу Броварки Градижского района, когда за поворотом увидели прямо перед собой большой крытый грузовик. Он стоял на дороге, а немцы — их было трое — гонялись по полю за отчаянно блеющей овцой.
— Идите спокойно, — пробормотал Захар.
Ничего другого и не оставалось. Из машины доносилось блеянье и визг; овца, видно, выпрыгнула на ходу, ловить ее помогали двое девчат и мальчонка лет десяти — двенадцати. Тут Захара осенило, он ринулся в поле, растопырив руки. Мы с Андреем тоже включились в ловлю. Поймав овцу, немцы вдвоем потащили ее за ноги к машине, третий стал закуривать. Закурив, задумчиво посмотрел на нас и спросил:
— Аусвайс?
— Это наши, наши! — громко, как глухому, стали говорить девчата, показывая то на нас, то на виднеющееся село. — Наши хлопцы, понял?
Немец снова задумчиво посмотрел, погрозил пальцем и пошел к машине. Там и без нас полно было всякой живности.
Захар и Андрей стояли пепельно-бледные. Вероятно, и я был не румяней. Когда машина скрылась из виду, я сел на землю, затем лег, все поплыло перед глазами.
Я болел больше трех недель, в бреду мне чудилось, что немцы ловят меня, как овцу, а девчата кричат: «Это наш, наш!» Когда я поднялся, земля была уже скована морозом, летали белые мухи, все дышало надвигающейся зимой. В полях свистел колючий ветер, стоял ноябрь сорок первого года, было ясно, что мы застряли. Зимой далеко не уйдешь, под скирдой или в лесу не заночуешь.
Я говорю «мы», потому что Захар и Андрей не ушли из Броварок, пока я болел; их взяли к себе девчата, кричавшие «это наши», а меня отходила, отпоила молоком с горячей водой тетка Ивга, мать паренька, помогавшего ловить овцу. Его имя было Василь.
Старший сын тетки Ивги ушел на войну, кроме десятилетнего Василя дома оставалась еще пятнадцатилетняя Наталка. Жили они в прадедовской, вросшей в землю хате на краю села, за бугристым погостом с покосившимися крестами.
Это были очень хорошие люди. Тетка Ивга овдовела в тридцать третьем году, до войны работала свинаркой в колхозе. Она прятала за печью диплом московской Сельскохозяйственной выставки, показала мне его при подходящем случае и снова спрятала, обмотав тряпицей. Теперь колхозный свинарник был пуст, хоть колхоз и продолжал существовать.
Не знаю, понятно ли было немцам, что делать с колхозами. Возможно, они не распускали их, рассчитывая, что так будет легче выкачивать хлеб, по крайней мере первое время. А может быть, чувствовали, что распустить колхозы не так просто. Очень уж мало оставалось на деревне таких, кто с охотой взял бы землю в личную собственность.
Правда, откуда-то всплыли обиженные. В Броварках появилось несколько бывших куркулей. Хмурые, молчаливые, они ходили, присматривались. Один потребовал вернуть свою хату и глядел молча, как оттуда выметалась солдатка с тремя детьми. В хате другого до войны были ясли, теперь она стояла заколоченная. Владелец, десять лет отсутствовавший, обошел вокруг, потрогал суковатой палкой стены, заглянул в окна и уехал.
Но и те, что остались, вряд ли захотели бы взять землю. Это были тертые калачи, они знали, почем фунт лиха, — прошедшие годы кое-чему научили их.
По утрам в колхозном дворе собирались «на наряд» бабы и девчата. Мужской пол был представлен двумя-тремя стариками и сельским дурачком по имени Грицько, глухонемым, добрым и выносливым, как лошадь.
За председателя колхозом теперь правил Карпо, бывший кладовщик, краснолицый, с одышкой и многоэтажным затылком. С утра от него разило самогоном, он помыкал бабами как мог, а со временем стал помыкать и нами.
Кроме Захара, Андрея и меня в Броварках появилось еще несколько беглых. Карпо гонял нас как соленых зайцев. В полях стояли необмолоченные скирды, шелестела сухими стеблями кукуруза, чернел подсолнух; надо было до больших морозов управиться с невыкопанной картошкой и свеклой, с коноплей, скосить камыш в болотистой пойме речушки, — словом, работы хватало. Почти все беглые были городские, мы не умели держать косу, скирдовать обмолоченную солому, орудовать вилами, погонять волов, покрикивая «цоб-цобе». Бабы и девчата посмеивались над нами, один Андрей был на высоте. Он делал все быстро, умело и молча. В хате, где он жил, к нему относились как к хозяину. Баба Христя дала ему пиджак, мужнину стеганку и шапку-ушанку, а черноглазая Катря, кричавшая «это наши», стала поглядывать недовольно на других девчат, когда они тормошили Андрея, чтобы погреться студеным утром до начала работы.
Так прошел ноябрь. В начале декабря тетка Ивга выпросила у Карпа волов: надо было привезти соломы на топливо.
18
Чем только не топят в безлесных районах! Чтобы сготовить на день еду и обогреть остывшую хату, тетка Ивга вставала затемно и час-другой стояла согнувшись у печи, совала туда пучок за пучком солому, камыш, сухие стебли подсолнуха или картофельную ботву.
Смолоду тетка Ивга была, видно, красива, но только и осталось от красоты, что карие улыбчивые глаза и белые как молоко, некрупные ровные зубы. Коричневое лицо было исчерчено светлыми в глубине морщинами, пальцы рук скрючены ревматизмом, с припухшими суставами, короткими ногтями и навечно въевшейся в трещины землей. Лет ей было, по городским понятиям, немного — сорок с небольшим; глядя на руки пятнадцатилетней Наталки, я думал, что и у нее они вскоре станут такими, как у тетки Ивги.