— «Где ви, где ви, очи карие…» — подпевает пластинке Иван.
— Красива пе́сничка, — говорит Тодор.
Иван поет всю песенку и заканчивает: «Хороша страна Блгария, а Русия лучше всех».
Тодор что-то быстро говорит ему по-болгарски.
— Товариш, — говорит Иван, свесившись с полки, — Тодор спрашивает: вы были в Болгарии?
— Нет, — говорю я. — Не был.
— О-о, — с сожалением говорит Тодор. — Со́фия — наш столичен град. Красив. Много хубав!
— У него там моми́че, девочка, — подмигивает сверху Иван.
— Жена? — спрашиваю я.
— Нет, — говорит Иван. — Он не мог жениться. Хотел учиться. Стар студент.
— Дока́то с’м жив, ще се у́ча, — говорит Тодор.
— Он сказал: «Пока живешь, еще учишься», — переводит Иван. — Хотел учиться, все бросил. Ему трудно, те́жко. Стар есть, нигде еще не учился.
— Почему? — спрашиваю я.
— Он есть шлосер, железарь. Понимаешь?
— Слесарь? — говорю я.
— Так, так, — отвечает Иван. — Нелегален коммунист был.
— Друга́р! — говорит Тодор. — Товариш, слушай! Той Иван и́ма известни знания. И Славко и́ма известни знания. А мен ми е тежко. Главата ми не работи. — И он постукивает себя пальцем по лбу. Иван звонко смеется.
— Ничего, — говорю я. — Научитесь.
— Ще се научим, — соглашается Тодор.
Проводник стучит в дверь и спрашивает:
— Чайку не желаете?
— Давайте, — говорю я.
— Четыре? — спрашивает проводник.
— Давайте, давайте, — повторяет Иван.
Проводник ставит на столик четыре дымящихся стакана и уходит. Иван спускает вниз ноги в аккуратно заштопанных носках.
— Славко, давай, — говорит он. — Чай!
Славко молча покачивает головой, не отрывая глаз от окна.
Иван спрыгивает вниз и сует ноги в туфли. Тодор раскрывает чемодан, достает еду — домашний сыр с тмином, сухую колбасу, хлеб, масло и стеклянную баночку с яркими стручками красного перца. Он нарезает колбасу и хлеб, затем достает из баночки два стручка и тоже нарезает их небольшими кусочками.
— Паприка, — говорит он. — Черве́н пипе́р.
— Пьерец, — переводит Иван.
— Слушай, друга́рю, — говорит Тодор. — Киеве есть черве́н пипе́р?
— Есть, — говорю я.
— Добре е, — говорит Тодор. — Преди всичко българин любит черве́н пипе́р. А фасул тоже есть?
— Без фасоли не может жить, — говорит Иван, покатываясь со смеху. — Стар студент не может без фасоли жить…
Тодор делает бутерброды. Иван берет себе чай. Тодор протягивает наверх бутерброд и стакан.
— На, Славко, вземи, — говорит он с неожиданной для его угрюмого лица ласковой мягкостью.
Я допиваю свой чай и беру со столика болгарскую газету, — Тодор выложил ее из чемодана, доставая еду.
— Умеешь по-български? — спрашивает Иван.
— Нет, — говорю я.
— Пробуй, пробуй! — Он смотрит на меня, готовый засмеяться, и я вижу, что ему очень хочется, чтобы я почитал. Начинаю читать вслух. Иван тотчас же покатывается.
— Младость, — говорит Тодор, покачивая головой. — Младо ви́но…
Иван унимается, я продолжаю читать, и Тодор поправляет меня, когда я ошибаюсь в ударениях, Славко свешивается и тоже слушает, как я читаю, а потом лезет в карман, вынимает бумажник и достает оттуда сложенную вдвое пожелтевшую вырезку из газеты.
— Товариш, — говорит он. — Вземи, чети́. Читай.
Я разворачиваю вырезку. Вверху — портрет в траурной рамке. Тонкое лицо с высоким лбом и большими глазами, очень похожее на лицо Славко, только старше и тверже.
— То его отец, — говорит Иван. Он сразу становится очень серьезным.
Тодор говорит:
— Добрый чове́к. Коммунист.
— Его фашисти убили, — говорит Иван.
— Пред очи́те, — говорит Тодор.
— На глазах у Славко, понимаешь? — продолжает Иван. — Он был конспиративен, таен, а очень хотел видеть сына, пришел ночью домой, его следили и дом окружали со всех сторон. Он стрелял, и мать стреляла, а Славко был еще хлапак, маленький. Потом отец хотел себя застрелить, чтобы в их руки не попасть, а мать не дала, и тогда его убили.
— Пред очи́те, — повторяет Тодор.
— Да, на глазах убили, — говорит Иван. — А мать совсем забрали.
Славко лежит, опустив голову на сжатый кулак. Я смотрю на портрет его отца в траурной рамке и на строчки некролога и думаю о том, что никакие слова не скажут того, что говорят сейчас черные глаза Славко.
— Тежко му е, — тихо говорит Тодор.
— Понимаешь, он думает — отец из-за него погиб, — еще тише прибавляет Иван.
Я поднимаюсь, протягиваю Славко пожелтевший листок и кладу ладонь на его худую горячую руку.
— Будем учиться, — говорю я ему, — чтобы этого никогда больше не было. Правда, Славко?
Он молча покачивает головой. Я выхожу из купе. В коридоре пусто. Я стою у окна, и курю, и злюсь на себя за слова, бессильные и жалкие перед большим человеческим горем.
Мимо проносятся сжатые поля со скирдами и молотилками, дальние села. В конце коридора появляется проводник. Он идет наклонившись и метет впереди себя веником пол.
— Извиняюсь, — говорит он, поравнявшись со мной, выпрямляется и достает из кармана смятую, кривую папиросу.
Я даю ему прикурить. Он прислоняет веник к стене и говорит:
— Вот когда-то ездил я, как сказать, на спальных прямого сообщения, на международных, одним словом… Так там этого интуриста полно было. Да-а!.. — Он выпускает в окно струйку дыма. — Только, я вам скажу, тогда, как сказать, другой интурист был. Не то что эти…
— Это студенты, — говорю я проводнику. — У нас учиться будут, в Киеве.
— А-а, — говорит он. — Понятно. Это, как сказать, другое дело… — Он аккуратно гасит окурок и снова берется за веник.
Я возвращаюсь в купе.
Иван уже наверху. Он лежит на своей полке и дремлет, приоткрыв рот, а Славко все так же опирается головой на сжатый кулак. Тодор отложил свои книги и смотрит в окно. Увидев меня, он что-то ищет в словаре и затем говорит:
— Товариш! Покажи мне колхоз.
Я смотрю вместе с ним в окно на золотую щетину жнивья, убегающую далеко к горизонту.
— Вот это колхоз, — говорю я ему.
— Где? — недоуменно спрашивает он.
— Вот это все.
— Вси́чко? — спрашивает он.
Я снова злюсь на себя за то, что не умею сказать того, что хочется, но тут в поле нашего зрения врывается село, и река, и стадо, пасущееся на лугу, и Тодор говорит:
— Колхоз?
— Да, — отвечаю я.
Тодор, видимо, удовлетворен. Поезд замедляет ход и гулко стучит по новому мосту. Сквозь размеренно мелькающие фермы видна река и торчащие из нее остатки старого моста — выщербленные бетонные опоры и скрученное в жгуты железо.
— Война, — качает толовой Тодор и вздыхает.
Поезд набирает скорость, и снова набегают и уносятся вдаль поля, леса и перелески. Хвостатые сороки сидят на телеграфных проводах, как нотные знаки на бесконечных линейках. Я укладываюсь, беру в руки книгу. Но читать почему-то не хочется. Вечереет. В вагоне тихо. Слышно, как Иван всхрапывает на своей полке. Тодор тоже укладывается и засыпает, свесив вниз короткопалую руку с искривленным мизинцем и мозолями на широкой ладони.
Просыпаюсь от толчка. В купе горит неяркий свет. За окном медленно плывут огни большой станции. Кажется, это Брянск.
— Товариш, — говорит Тодор, — чай…
На столике дымятся четыре стакана. Иван и Славко сидят на нижней полке. Тодор снова роется в чемодане и вынимает большую коробку.
— Товариш, — говорит он, — отечествен бисквит, пожалуйста… — и протягивает мне открытую коробку.
Мы пьем чай, хрустя галетами. Поездной радист заводит свою музыку, но кто-то уже приглушил динамик, и звуки теперь доносятся издалека — кажется, будто поют рядом с поездом, там, в густой темноте осенней ночи. Славко достает из потертого портфеля тетрадь, карандаш и принимается за письмо. Он пишет, наклонив набок голову и высунув кончик языка, и от этого лицо его становится совсем детским.
— Иван, — говорю я, — скажите — кем бы вы хотели быть? Вы понимаете меня?