— А ты чего тут сидишь? — ласково спросил вислоусый. Он улыбался.
Я поднялся с чувством внезапного облегчения. Что-то непосильно тяжкое само собой разрешилось, свалилось с плеч, и я не почувствовал, как вислоусый снял с меня гимнастерку. Разулся я сам, а о наручных часах он мне напомнил:
— Часики?..
Море спин раздалось, я прошел и встал, где мне надлежало стоять — в конце первой шеренги.
Люди, которым я впоследствии рассказывал все, никогда не спрашивали, о чем я думал в те минуты. Передо мной не проносились картины прошлого, как пишут в романах. Я глядел в огромное небо и думал, что вот как получилось глупо, никто и не узнает, где я зарыт. Остальное было далеко, за какой-то чертой, которую я переступил, перешел босыми ногами; там, видно, остался и страх, теперь он был недоступен мне, как вся прошедшая жизнь.
Вот и все, что я мог бы рассказать о том, что думал, если бы меня спросили. Но спрашивали меня о другом: как я уцелел, почему я жив. Спрашивали с разной степенью интереса или пристрастия, а объяснять было одинаково трудно.
Дюжина-другая вислоусых на десять тысяч — не такой уж большой процент, но все же они были и есть, они существовали и существуют; когда они окончили свое дело в колхозном дворе села Ковали, черные мундиры принялись за свое.
Орднунг есть орднунг, прежде всего они принялись считать. Вернее, не все они, а трое: унтер-офицер, солдат и переводчик. Они медленно шли вдоль строя, считая вслух и отмечая каждый десяток (солдат считал, унтер-офицер отмечал в записной книжечке карандашом), и тут я увидел вблизи недочеловека в мундире с чужого плеча. Он оказался молодой, едва ли не мальчик, длинноголовый, с расчесанными на косой пробор льняными светлыми волосами и неестественно бледным лицом. На этом лице горели безумные глаза. Я не страшусь банальности выражения и повторяю: горели безумные глаза. Иначе я не умею определить тот взгляд, с которым встретился.
В нем отражалась душа больная, измученная страхом и ненавистью, несчастная и погибшая.
Много раз я спрашивал себя впоследствии: кто был этот ублюдок в немецком френче, откуда он взялся, где рос, что сделало его таким? Но тогда я не думал об этом. Я просто встретился с ним взглядом, и здесь произошло то, что не объяснишь никакими другими словами, кроме слова «судьба». Взгляды скрестились, и он спросил:
— А ты чего здесь стоишь?
Я молча пожал плечами. Он спросил:
— Комиссар?
Я качнул головой: «Нет». Это была правда. Вряд ли я стал бы лгать в ответ на следующий вопрос, которого ждал. Но больше он ничего не спросил. Видно, моя наружность никак не сходилась с его представлениями о тех, кому следовало умереть. На какую-то долю секунды (ее, эту малую долю, ощутил только я) все повисло на острие иглы; он повернулся к унтер-офицеру, сказал ему что-то по-немецки — быстро, отрывисто, а затем крикнул мне:
— Weg! Лезешь куда не следует.
Странное подобие улыбки промелькнуло на его мучнисто-бледном лице. Обернувшись, он прокричал:
— Отдайте ему одежду!
Не помню, кто кинул мне гимнастерку, ремень и чужие стоптанные сапоги. Не помню, как шел обратно. Помню лишь услышанное: «Эх, чуть было зря человека не загубили…»
Какой-то темноглазый солдат подвинулся, освободил место:
— Садись, друг.
Я опустился на землю. Вернее, опустилось мое тело. Сам же я — прежний — перестал существовать.
Никто из тех, кто был там и видел все, не остался прежним. Быть может, это и есть самое важное, ради чего стоило тревожить воспоминаниями память мертвых и сознание живых.
10
Я приехал минувшей весной в Ковали с близким другом, человеком сдержанным, скупым на проявления чувств. Он знал все по моим рассказам и не задавал праздных вопросов.
Большой колхозный двор изменился, здесь много чего понастроили за последние годы. Но плотно убитая земля была та же, мне хотелось сесть, посидеть на ней; я бы, пожалуй, сделал это, если бы приехал один.
Мы постояли посреди двора в молчании; весна запоздала, в середине мая шли полевые работы, вокруг было тихо и пусто.
Понадобилось немного времени, чтобы в памяти всплыло все, как было; я показал своему другу, где стояли четыреста смертников. Их брали десятками и отводили в сторону, за деревья. Там первые десять человек вырыли себе общую могилу (лопаты были приготовлены в нужном количестве), затем раздался недлинный залп автоматов, и следующий десяток отправился засыпать могилу землей и рыть новую. Так длилось до конца, все умирали молча, только один вдруг упал с раздирающим душу криком. Он пополз по земле к ногам солдат, пришедших за очередным десятком. Он кричал:
— Не убивайте меня, моя мать украинка!
Его сильно ударили сапогом, выбили зубы и потащили, взяв под руки. Он замолк, его босые ноги волочились по земле.
Так это было, тут ничего не прибавишь и не убавишь. Из четырехсот я знал по имени лишь одного. Это был актер киевского кукольного театра Зализняк, неисчерпаемо остроумный, некрасивый, ярко талантливый. Как и другие, он пошел на смерть молча, высоко держа седеющую курчавую голову.
Теперь мы прошли по этому последнему пути, мимо нового коровника (его тогда не было) в разросшийся сад и там под отцветающими деревьями увидели пирамидку.
Признаюсь, я не ожидал увидеть ее, что-то тяжкое отлегло от сердца. Мы стояли у покосившейся деревянной ограды, когда в саду появились женщины. Они шли гуськом по тропинке, неся грабли, лопаты и тяпки, — и приостановились, увидев нас. За разговором дело не стало.
Женщины рассказали, что пирамидку поставили местные люди, а надпись писали дети, школьники, они же и сменяют ежегодно венок. Рассказывая, бабы всё глядели, вглядывались: я ведь тоже был о т т у д а, из этой могилы.
— Спасибо, что приехали, — сказала на прощанье самая старшая, самая темнолицая, с самыми глубокими морщинами и самыми светлыми, выгоревшими от солнца (а может быть, и от слез) глазами.
11
Когда все кончилось, живых подняли с земли и погнали в сторону Кременчуга через пересыльные лагеря — Лубны, Хорол, Семеновку, Градижск. Я прошел этот путь и должен теперь описать его.
Окончив свое дело, черные мундиры передали нас конвоирам, носившим обычную серо-зеленую форму. Четверо из них стали у выхода, крича и размахивая палками. Почти каждому выходящему доставался удар по спине, голове или рукам, если он пытался прикрыться. Это была как бы увертюра, вступление к тому, что нас ожидало.
Позднее я узнал, что такая тактика применялась повсюду, на всех перегонах, во всех тюрьмах и бесчисленных лагерях, где у человека прежде всего отнимали человеческое достоинство. Это была не просто жестокость, это была жестокость особенная, обдуманная, психологически направленная. Тут крылся окончательный смысл борьбы, тут обнаруживалась ее действительная цель.
На дороге нас ждали конные конвоиры. Они двигались обочинами, то и дело наезжая на идущих, взмахивая плетками и стреляя из пистолетов и карабинов в воздух.
Вскоре, однако, стрельба приняла другой характер.
Колонна в несколько тысяч пленных — организм неоднородный. Среди нас были люди разного возраста, неодинакового здоровья, различной выносливости, силы духа или упорства. К середине первого дня появились первые отстающие. Чем дальше, тем чаще раздавались выстрелы в хвосте колонны. Мы вскоре узнали, что означал каждый выстрел, доносившийся оттуда.
Темноглазого солдата, сказавшего мне: «Садись, друг», звали Захар Павлюк. Ему шел двадцать первый год, он был родом из Винницкой области, работал до войны ремонтником на железной дороге; он успел рассказать мне свою несложную биографию в полчаса, на ходу. Мы решили держаться вместе, не сговариваясь об этом. Я думаю, что именно Захару обязан тем, что выдержал перегоны и пересыльные лагеря.
— Знаешь, что надо делать, чтобы не отставать? — сказал он. — Надо идти впереди.
Это было просто и верно, как все, что он говорил и делал.