Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Были здесь зонты-аристократы, зонты-труженики, зонты-работяги, давно потерявшие лоск под бесчисленными дождями. Нарядные дамские зонтики, клетчатые и полосатые, хранили еще слабые запахи дорогих и дешевых духов и пудры.

Впрочем, если говорить о запахах, то запах тут был один — сладковато-гнилой, как в комнате, откуда только что вынесли покойника.

Вахтмайстер провел музыкантов к тому стеллажу, где хранились скрипки, альты, гобои, флейты, фаготы, валторны и где был даже редкостный старинный инструмент, называющийся виола-да-гамба. Капо Трицкан принялся выспрашивать, кто на чем играл, и вскоре процессия полосатых людей с футлярами промаршировала через лагерный плац, за которым в отдалении мутно дымились печи. Последний, согнувшись, нес на спине литавры и большой барабан.

Придя в барак, музыканты стали рассматривать инструменты. Открывая футляры, они проводили пальцами по благородным изгибам, чем-то сродным с изгибами человеческого тела. Молча прикасались к завиткам грифов, напоминающим туго свитые женские локоны. Исхудалые серые лица отражались в полированной поверхности дерева и в празднично сверкающей меди.

Царило тяжкое молчание, и все вздрогнули от неожиданности, когда безгубый поляк случайно задел басовую струну виолончели. Сильный низкий звук возник и медленно растаял под крышей барака.

Все как бы очнулись, разбуженные этим звуком. Горбоносый седой француз, он рассматривал скрипку, увидел вышитую на атласной подкладке футляра монограмму — две тесно сплетенные чужие буквы. Нахмурясь, он молча закрыл футляр. Безгубый поляк сидел, опустив голову, сжимая виолончель коленями. Другой поляк, с удивительно красивыми глазами и чахоточным румянцем на щеках, вдруг крикнул:

— До дзябла! Не моге! Не бендзе грал! — И затрясся, кашляя и кусая полосатый рукав. Ему дали воды, он затих.

Спустя некоторое время явился Трицкан.

— Альзо, кто з вас бендзе капельмайстер? — спросил он игриво, дополняя слова жестами. — Айн-цвай-драй кто бендзе робил?

— Среди нас нет дирижера, — сказал смуглокожий русский.

— Як то нет? — искренне удивился Трицкан. — Но то му́сить буть. Унбедингт мусить. Бендзе фюнф цигареттен одержувал цодзенне унд два дека маргарине цуфеллиг, но? То кто бендзе?

Все молчали.

— Мы подумаем, посоветуемся, — сказал русский.

— Подумаем, посоветуемся… — задумчиво повторил Трицкан.

Вдруг побледнев и кося глазами, он подошел к русскому, коротко, размахнулся, раз и другой ударил его по щекам тыльной стороной темной пухлой ладони. Голова русского мотнулась дважды, губы его окрасились розовым.

— Совьет, — сказал Трицкан и ударил третий раз. — До газовни хцеш? Совьет, проше пана, посовьетуемся, цо?

Тяжело дыша и улыбаясь, он вышел из барака. Русский стоял недвижимо, две извилистые струйки стекали от углов его рта вниз, падая темными каплями на воротник полосатой куртки.

На утреннюю поверку Трицкан явился, шагая позади обершарфюрера Нольде и неся под мышкой связку туго набитых папок.

Обершарфюрер, как обычно, дважды неторопливо прошелся вдоль застывшей шеренги, затем вынул из-за спины хлыст, приподнял его концом подбородок русского и внимательно посмотрел в лицо с распухшими спекшимися губами.

— Итак, капельмейстером будешь ты, это решено, — сказал он, — дальнейшее же зависит от тебя. Тебе дается на подготовку месяц. («Ein Monat» — приподнял он кверху хлыст.) Ты подготовишь schöne Musik, — он ткнул хлыстом в связку папок под мышкой у Трицкана. — Schöne, edle deutsche Musik, — повторил он и выждал секунду. — Либо со всем этим вшивым интернационалом пойдешь вне очереди туда, — он указал хлыстом в сторону мутно дымивших печей, — и там вы до страшного суда будете развлекать чертей своими концертами.

Окончание речи понравилось ему; он улыбнулся, сунул под руку хлыст и закурил, пуская ноздрями дым, пока Трицкан излагал вышесказанное на своем универсальном языке и передавал русскому связку.

Для репетиций был отведен пустовавший барак — бывший «ревир» лагерного госпиталя, — и вскоре оттуда послышались звуки, которые могли бы ввергнуть в ужас, если бы кто-нибудь тут еще был способен ужасаться чему-либо.

Эти звуки — четыре ноты и вскрик, подхваченный скорбным пением скрипок — были началом Пятой симфонии Бетховена.

Упорство, с каким работали музыканты, повторяя без устали это начало, приводило в изумление Трицкана, торчавшего на репетициях. И хотя он не находил пока ничего привлекательного в том, что слышал, и предпочел бы, чтоб оркестр «заграв якусь коломыйку веселу», — однако, поняв старательность музыкантов по-своему, он как-то сказал:

— Як не крути, а никому, проше пана, не хочется до газовни, цо?

Никто, однако, не откликнулся на эти слова. И вообще музыканты вели себя как-то странно, не выказывая никаких признаков удовлетворения новым положением и привилегиями. Наоборот, казалось, они делаются с каждым днем, все мрачнее, и даже сытная еда не идет им впрок.

Обычно у перешедших с общей на холуйскую пищу лица за какую-нибудь неделю вспухали, приобретая особенный мучнистый оттенок. У сорока шести же щеки еще более всохли, а кожа оставалась по-прежнему пепельной с оттенком желтизны; лишь у поляка с красивыми глазами лицо еще сильнее играло чахоточными пятнами. Однажды ночью он пытался удавиться, привязав к нарам скрученное в жгут полотенце, но его сняли.

Придя в себя, он долго кашлял, прикусив рукав, скорее угадывая, чем видя стоящих вокруг.

— Пшепрашам, — поспешно шептал он в темноте, — пшепрашам бардзо, але не моге, не моге, не моге…

— Послушай, Юзеф, — наклонился к нему русский, — ты ведь не один. Ты понял меня?

— Но лучше все-таки умереть.

— Ты понял меня, Юзеф? — повторил русский. — Ты не один. Мы должны пережить их.

— Тогда наймись к ним, как Трицкан, — просипел, задыхаясь, поляк. — Лижи им задницы, ешь их дерьмо. Живи, если хочешь, но не вздумай называть себя человеком.

Он умолк, хрипло дыша.

— Человеком… — проговорил русский. — А что это значит? Может быть, ты объяснишь мне, Юзеф?

Поляк молчал. В тишине слышалось сипящее в изъеденных бронхах дыхание.

— Люди достойные теперь умирают, — сказал в темноте чех-гобоист. — Такое настало время.

Поляк прошептал:

— Надо быть животным, чтобы цепляться за это.

— Надо быть животным, — повторил русский, — ты прав, Юзеф. Жить ради проглоченного куска, пригибаться, когда над тобой палка… Одни говорят — человек стал человеком, поднявшись с четверенек на ноги, другие — с первого произнесенного слова… А тебе не кажется, что первым человеком на земле был тот, кто подумал не только о себе, о своей жизни и смерти?

— Не знаю, — скрипнул зубами поляк. — Не знаю, оставь меня. Все уйдите.

— Ладно, — сказал русский. — Уйдем. Ты спи.

Назавтра, как и в предыдущие дни, ровно в восемь из госпитального барака послышался вскрик меди, подхваченный пением скрипок; репетиции длились, пока не настал назначенный день.

С утра сорок шесть музыкантов были построены и отведены в баню, а затем к складским зданиям, где вахтмайстер Аменда выдал им черные костюмы, рубашки, галстуки и обувь. Нашелся и фрак для дирижера — здесь, слава богу, было все, что может понадобиться человеку, пока он жив.

Вечером же их отвели в блистающий чистотою зал, где пахло медовым табаком и свежей сосновой стружкой; здесь был сооружен невысокий помост, перед помостом стояли рядами стулья.

Слушателей оказалось едва ли не меньше, чем оркестрантов; они вошли, сохраняя неподвижность на чисто выбритых темных лицах, — вошли недлинной цепочкой вслед за комендантом лагеря; он уселся в центре.

Он положил на колени круто выгнутую фуражку, неторопливо, палец за пальцем, стянул перчатки, кивнул обершарфюреру Нольде. Стало тихо, как и должно быть перед началом концерта, дирижер взмахнул палочкой — мощный вскрик меди и струн дважды грозно прорезал тишину.

Комендант нахмурился и прикрыл глаза. Он очень любил музыку, Бетховен с первых тактов увел его прочь, далеко на север, в родной Фленсбург, где он не был вот уже больше года. И он явственно увидел длинный двухэтажный дом — старый отцовский дом с белыми наличниками окон, и серое небо, и сочную зеленую луговину за домом, где Амедеус, каштановый жеребец, пасся, тихо переступая, а вдали стеною темнели дубы и высокие островерхие ели.

34
{"b":"839707","o":1}