Стоим в оцепенелом молчании. Шофер Сеня Захаров поворачивает ключик, выключает мотор. Щебень печально хрустит под ногами. Проходим сквозь выщербленные, исклеванные осколками ворота центрального входа. Чудом уцелевшие башенные часы с бело-голубым фарфоровым циферблатом показывают половину одиннадцатого. Должно быть, первая бомба остановила их.
«Путти» (Putten). Так назывались скульптурные фигуры детей, украшавшие Цвингер, придававшие ему особую жизнерадостность. Веселым хороводом стояли они на балюстрадах боковых крыльев дворца.
Захаров на ходу наклоняется и поднимает лежащую среди камней кудрявую, улыбающуюся, отсеченную от туловища головку. Это — все, что осталось. Он глядит на нее, хмурится и молча кладет на свободное от щебня место. Я заглядываю в зияющие проломы. Войти страшно, — кажется, что увидишь на стенах клочья обгоревших картин. Но нет. Шаг за шагом обходим огромную территорию Цвингера, карабкаемся по грудам камней, проходим по залам, лишенным крыши, — на уцелевших стенах ни признака картин. Никакого следа. Ни одного кусочка обгоревшей рамы. Ничего.
Усаживаемся на обломках балюстрады, закуриваем.
Кузнецов — солдат-москвич — задумчиво сдвигает на затылок пилотку. Сощурившись, он дует на огонек самокрутки и говорит:
— Похоже, что их здесь и не было. Задача…
Последнее слово сразу как-то проясняет для меня многое. Да, это действительно задача. И, кажется, очень, очень важная. Быть может, самая важная из всех, какие ставила перед нашим батальоном война.
Еще раз, метр за метром, шаг за шагом, обшариваем развалины. И снова, сопоставляя и продумывая увиденное, приходим к единодушному выводу: картин во время бомбежки на стенах не было. Вспоминаем, что под зданиями бывают подвалы. Находим и здесь ход в подвал. Кузнецов на всякий случай передвигает на грудь автомат. Захаров достает из своих бездонных карманов фонарик. В подвале — устойчивый запах пепла и затхлости. Пустота.
Выбираемся наверх через другой выход и сталкиваемся почти лицом к лицу с цивильным немцем. Он идет навстречу, сильно прихрамывая. Через плечо у него висит испачканный красками этюдник. В руке — небольшой холст на подрамнике.
Увидев нас, он бледнеет и останавливается. У него худое, болезненное лицо, узкие зеленоватые глаза и длинные, гладко зачесанные назад волосы.
Постепенно налаживая разговор, мы узнаем, что его зовут Франц, что он был студентом Академии художеств, а потом — солдатом; что он потерял ногу на Восточном фронте, под Старой Руссой; что он, вернувшись в Дрезден инвалидом, влачил полуголодную жизнь; что все его родные погибли здесь от американской бомбы; что он теперь не видит себе иного применения, как только писать руины.
— Мой реквием, — говорит он, криво усмехаясь, и показывает начатый этюд.
Мы — первые русские, которых он видит так близко. Глаза у него сначала очень напряженные. Но напряжение постепенно слабеет. Скрипнув протезом, он садится рядом с нами и рассказывает еще много страшных и тягостных вещей — главным образом о бомбежке.
— Ну, а как же картины? — осторожно спрашиваю я. — Погибли?
Он пожимает плечами:
— Не знаю. Музей закрыли еще в январе. Кажется, картины куда-то вывезли. Были такие слухи. У нас в академии, во всяком случае, так говорили… Шепотом, конечно, — прибавляет он, усмехнувшись.
— А не остался ли здесь кто-нибудь, знающий об этом подробнее? — спрашиваю я.
Он долго думает, хмуро уткнувшись взглядом в землю. И, будто решившись на что-то, медленно говорит:
— Несколько дней тому назад я еще видел здесь одну женщину…
Сквозь дыры в стенах Альбертинума виднеется яркое небо. Поднимаемся по широкой мраморной лестнице, усыпанной крошками штукатурки и кирпича. Франц, тяжело хромая, идет впереди. Пустой, гулкий коридор. Валяются какие-то книги, куски стекла. Франц осторожно стучится полусогнутым пальнем в лопнувшую дубовую дверь.
Открывает женщина — седая, узкоплечая, высокая. Светлые глаза за очень толстыми, выпуклыми стеклами очков. Подносит ладонь к горлу и медленно бледнеет.
— Не пугайтесь, фрау Рагна, — хмуро говорит Франц. — Разрешите?
Выбитое окно затянуто простыней. Куча запыленных книг в углу. Колченогая койка.
— Картины? — говорит фрау Рагна. — Не знаю, не знаю… Ничего не знаю.
Она растерянно поправляет очки, теребит дрожащими пальцами застежку черного платья у ворота.
— Очень жаль, — говорю я.
— Я ведь не имела никакого отношения к картинам, — пожимает она плечами.
— Фрау доктор была хранителем Альбертинума, — поясняет Франц.
Альбертинум… Вспоминаю лекции по истории искусства. Одно из крупнейших собраний скульптуры.
— Где же ваши статуи, фрау доктор?
— Ах, боже мой, — говорит она, — ничего я не знаю. Я ведь не нацистка. Мне многого не доверяли. Гауляйтер Мучман руководил всем этим. Я имею в виду эвакуацию…
Она снова умолкает, проводит ладонью по лбу.
— Вот видите, не могу даже пригласить вас присесть. У меня погибло все, — отрывисто говорит она. — Дом. Семья. Все. Я пришла сюда, в Альбертинум. И здесь тоже все кончено. Тридцать пять лет работы…
Она машет рукой и достает из кармана носовой платок.
— Вы любите скульптуру? — спрашивает она и вдруг улыбается совершенно детской улыбкой. Глаза ее под очками еще влажны. — О, я могла бы вам кое-что показать, да, да… Но теперь… Боюсь, этого уже никто не увидит.
— Почему?
— Видите ли… — Она становится очень серьезной. — Поскольку я знаю, гауляйтер Мучман распорядился подготовить все к уничтожению.
— Как? — не удерживаюсь я.
— Вы удивляетесь? — спрашивает фрау Рагна. — Не стоит. Всех нас готовили к самоубийству. Когда гибнет страна, стоит ли беспокоиться о картинах, статуях, не правда ли? — усмехается она.
— Вы тоже так думаете? — спрашиваю я.
— А вы?
Разговор завязывается упорный и долгий. Под конец она говорит:
— Знаете, я человек старый, мне уже терять нечего. Пойдемте.
Спускаемся за ней по лестнице, выходим из Альбертинума и через небольшую площадь идем к величественному обгоревшему зданию, стоящему над Эльбой.
— Академия, — говорит Франц.
Спускаемся в темный, глубокий подвал. Захаров светит своим фонариком. Пусто. Угольная пыль под ногами. Тяжелые цементные своды. Фрау Рагна останавливается.
— Если вы не страшитесь риска, — говорит она, — и если вы действительно хотите помочь…
Она умолкает и, подумав, заканчивает:
— Может быть, я и не должна этого делать… Но я не могу. Дело в том, что… Одним словом, где-то здесь они рыли туннель…
Медленно идем вдоль стен, светя фонариком, и в конце концов натыкаемся на сравнительно свежее пятно цементной штукатурки. Кузнецов тихонько свистит.
— Толу бы шашечку, — говорит Захаров.
Времени на размышления мало. Посылаю Захарова в батальон с запиской к комбату. Через час он возвращается, ведя за собой полуторку с бойцами. В ход идут саперные ломики и киркомотыги. Красный кирпич брызгами разлетается в стороны, и вскоре глубокий темный пролом становится достаточным.
Влезаем поодиночке. Беру у Захарова фонарик, — слабый луч вырывает из тьмы запрокинутую мраморную голову, и сразу вслед за ней — еще одну, и еще, и еще, и еще… В первые секунды перехватывает дыхание. Стою и очумело вожу фонариком. И потом вижу, как фрау Рагна, стоя рядом со мной, плачет, сняв очки и утирая обильные слезы.
Шесть ящиков тола стояли в туннеле, полном ценнейших скульптур. Шесть ящиков с шашками, капсюлями-детонаторами и проводами, выведенными наружу. Вероятно, только стремительное развитие событий помешало гауляйтеру Саксонии Мучману привести в исполнение план, санкционированный Геббельсом. «Кениг Му» — так называли Мучмана в Дрездене. Люди отворачивались к витринам, когда по улицам мчался, завывая сиреной, его бронированный автомобиль.
Итак, с одной стороны американские бомбы, а с другой — «отечественная», гитлеровская взрывчатка. Было над чем подумать. Ясно, что тяжелые, нетранспортабельные скульптуры увезти подальше не удалось. Но где же картины? И что с ними? Что их ждет?