Вот уже три десятка лет летаю пассажиром, начиная с дребезжавших рифленым дюралем четырехмоторных довоенных тихоходов, поднимавшихся метров на пятьсот — шестьсот. Недавно летел из Армении — было безоблачно, в самолете шелестели газетами, сосали леденцы, стюардесса сообщила: высота восемь тысяч метров, температура за бортом сорок два градуса ниже нуля. Никто и не поглядел вниз; там проплывали черно-белые вершины Казбека.
Ламорисс возвращает полету первородную сущность общечеловеческой сказки-мечты — быть свободным как птица. Но не для того лишь, чтобы переноситься с места на место возможно быстрее, нет. Быть свободным, чтобы видеть, объять мир в подробностях, жить с ним единой жизнью.
Забавно фыркающий не то дымом, не то паром шар-апельсин носит дедушку с внуком из конца в конец Франции, из Парижа в Нормандию, к Лазурному берегу, в Камарг… Он как бы хочет открыть своим пассажирам, а заодно всем нам глаза на самое доброе, что может достаться человеку, — на свободу познания мира.
Слова играют в этом фильме наименьшую роль; кинематограф не зря называли «Великим немым», он ведь родился, чтобы показывать, а не рассказывать. Но есть одна фраза, произнесенная в фильме чудаком дедушкой, без которой трудно было бы обойтись. Не поручусь за буквальную точность, суть запомнилась так: «На Луну слетать — дело, конечно, стоящее, но есть ведь и на Земле еще много занятного, чего мы не видели, не знаем».
Два года назад я впервые побывал в Армении. На протяжении двух недель я прожил там несколько жизней, переносился из двадцатого века в первый, из первого в одиннадцатый, возвращался в четвертый. Можно даже считать, что я побывал заодно и на Луне — так похож серо-каменный пейзаж северной Армении на фантастический лунный. Должен сказать, что тамошние каналы заслуживают внимания не меньше марсианских; есть еще и на земле немало мест и дел, ожидающих внимания и труда человека, чтобы земная жизнь стала лучшей для всех.
Когда послушный шар-апельсин пролетает рядом, ну совсем рядом, хоть рукой потянись, с кружевом башен Страсбургского собора, когда он плывет над самым Монбланом, ныряет в курящиеся снежной пылью ущелья или узкие городские улицы, когда взмывает и вновь снижается, чтобы дать поглядеть, что же делают веселые рабочие-верхолазы на шишковатом острие шатра-шпиля старой деревенской церкви, начинаешь кряхтеть от сладкой зависти. А когда шар низко проплыл над парижским собором Нотр-Дам, стало и вовсе невмоготу.
Наверное, среди сидевших в холодном кинозале суздальских вихрастых ребят были сегодняшние читатели Виктора Гюго; судьба цыганки Эсмеральды, красавца Феба и бедняги-урода Квазимодо еще взволнует не одно юное сердце. Но многие ли прочтут заодно и ту часть, которую Гюго посвятил собору, чьим именем назван роман? Должен признаться, что я в свое время ее пропустил, как пропускал и те страницы «Войны и мира», где не было Наташи, Пьера, князя Андрея или Пети Ростова, а были одни только рассуждения о мире и войне.
Всему свой час, дело известное, и все же обидно. Жаль. Теперь-то я малость поостыл к Эсмеральде и Фебу, но зато читаю с превеликим интересом именно ту, пропущенную часть «Собора Парижской богоматери». И как ни выпукло там все написано (я думаю, немного найдется в литературе таких густых, ярких страниц о душе зодчества), все же тут, в зале суздальского кинотеатра, я увидел нечто такое, чего не смог бы нарисовать словами даже Гюго.
Мне казалось прежде, что я достаточно понимаю готику. Я знал, как, почему, из чего возник этот стиль. Знал, что он родился из необходимости строить экономнее и выразительнее, чем строили романские зодчие. По мере того как росли числом людей города́, должны были расти вширь и ввысь соборы. Средневековый город не мог дать строителям ни простора земли, ни тысяч рабов, ни завозных мраморов — он давал им здешний, местный камень, расчетливо пожертвованные мирянами средства, давал стесненную жилыми домами площадь. Тут невозможно было бы строить ни с римским имперским размахом, ни даже на скупой, но тяжеловесный романский лад. На возможно меньшей площади и возможно меньшие средства требовалось построить здание возможно более вместительное и вместе с тем величественное, впечатляющее, внушающее чувства, какие должен внушать собор. («Который своей громадой повергает в ужас зрителей», — сказал один из летописцев о соборе Нотр-Дам.)
Скупо тесанный тяжеловесный квадр, брус камня, из каких выкладывались прежде мощные стены, приходилось теперь делить, распиливать на каменные пластины; стены новых соборов необходимо было утончить, как и внутренние столбы, чтобы выиграть площадь и вместе с тем дать соборам взлететь ввысь. Стремительно возносящиеся готические соборы попросту не могли бы подняться, если бы требования времени не подкреплялись смелостью мысли, если бы громоздкий полукруглый романский свод не был заменен стрельчатым, если бы на смену найденной романскими зодчими системе равновесия тяжестей не пришла новая, иная система.
Есть древняя легенда о богатыре Самсоне, он разрушил здание храма — уперся разведенными руками в колонны, нажал, колонны надломились, рухнули, а с ними обрушилось все сооружение. Без сомнения, легендарное здание было сродно с античными, где колонна является несущим элементом.
Если вообразить Самсона выросшим ввысь, насколько выросли готические соборы по сравнению, скажем, с храмами Эллады, и если поместить этого гиганта внутри собора — пусть упрется руками, чтобы, разрушить, развалить в стороны здание, то останется еще представить выстроившихся снаружи стройных силачей, намеренных помешать Самсону. Они стоят цепочкой, лицом к стенам, твердо упершись в них вытянутыми руками, и не дают, не позволяют стенам упасть.
Так, пусть несколько упрощенно, но наглядно, я представлял себе конструктивный смысл готического зодчества, соотношение «работающих сил». Но, лишь пролетев, проплыв вместе с героями Ламорисса над большим готическим собором, я до конца чувством и разумом понял, какое доброе и необходимое дело делают контрфорсы и аркбутаны — так называются на языке архитектуры те «силачи», которых я представлял себе противостоящими разрушительному напору Самсона (проще говоря, силе внутреннего распора стрельчатых сводов, стремящихся разрушить, развалить в стороны здание).
Средневековую, мучительно напряженную, страстную душу готики я узнавал в соборах Праги и Фрейберга, в стремительных взлетах стрельчатых арок, в озаренном таинственным светом цветных витражей полусумраке, в угловатых каменных складках одежд святых и мучеников, в их изможденных, иссушенных страданием лицах. Я слышал ее не раз в многотрубных, плывущих торжественно кверху звуках органа. А теперь я увидел открытую силу разума готических зодчих.
Стрельчатые порталы, башни, бесчисленные статуи, каменное кружево аркад — всего этого не видишь сверху. Видны лишь седые, крутые шиферные крыши, угадывается тело собора, надежно поддержанное с боков и тыла стройными аркбутанами и прижавшимися к стенам контрфорсами.
От вдруг сверкнувшей, ничем не заслоненной главной истины готического зодчества невольно тянешься мыслью к архитектуре наших дней. Опыт множества поколений служит будущему; но ни один архитектурный стиль не сослужил, я думаю, такую серьезную службу дню сегодняшнему, как стиль готический. Высотные современные здания с их каркасами, напряженные своды-оболочки — словом, ход мышления современных архитекторов, поиски наибольшей выразительности при наименьшей затрате средств, — многое выросло из смелости готических зодчих, из их дерзкого порыва за пределы устоявшихся, устарелых понятий.
Вот и проплыли седые соборы Франции, ее поля, реки, леса, города и деревушки. Спасен всем на радость чуть не затравленный охотничьей погоней красавец олень. Шар-апельсин вернулся в Париж, благополучно доставил своих пассажиров к самому окну их квартиры на пятом этаже. Мечта-быль погасла, в зале зажегся будничный свет. Раскрасневшиеся ребята стали натягивать на вихры свои ушанки.