Когда зашуршало в кустах, я закрыл глаза, хотя, повторяю, нисколько не верил в привидения. В общем, он здорово напугал меня, но зато остаток ночи мы провели без всякой боязни.
Вернулись мы на рассвете, и я отсыпался, покуда меня не разбудил Костик Жуков, звеньевой из нашего отряда. Он пришел, чтобы сказать насчет похода, который давно уже хотел организовать наш вожатый. Теперь все было как будто на мази. Костик клялся, что нам даже дадут настоящие винтовки с патронами.
Так оно и вышло. Нам всем роздали карабины — совсем такие, какой был у Сушко, — и по десятку холостых патронов, заткнутых розовой промокательной бумагой.
Построив нас, Шрифтельник, строго кося глазами, нарисовал в длинной речи картину ожидающих нас опасностей, включая возможные наскоки вражеской конницы.
Конечно, всерьез в это никто не верил. Но все же идти в поход с винтовкой на плече было в тысячу раз интереснее, чем маршировать по улицам с горном и барабаном, трубя и выкрикивая «здэх Пилсудский» или же распевая «Долой, долой монахов, раввинов и попов».
Короче, поход был самый настоящий, даже с полевой кухней, — не знаю уж, как все это удалось раздобыть Шрифтельнику.
Сам он шел сбоку, очень важный в своей юнгштурмовке с портупеей, комсомольским значком и винтовкой, зычно командуя: «Ать, два, и, четыре…» Впереди колыхалось знамя отряда, гремел барабан, и люди выглядывали из окон, когда мы проходили.
Я все боялся, что Паганель, как обычно, увяжется за нами, теперь это было бы совсем уж не к месту. Но на этот раз как-то обошлось. Промаршировав по городу с барабаном, мы спустились к реке, прошли по шаткому деревянному мосту, поднялись на залитый солнцем правый берег. Пыльный шлях вился меж полями, убегая к дальнему лесу. Первые полчаса идти было весело и совсем легко, только приклад чуть колотил по ноге. Но вскоре выяснилось, что у карабина есть еще и ремень, врезающийся в плечо, а также затвор, больно елозящий по ребрам. Затем о себе заявили ботинки, которые, вероятно, лучше было бы вовсе снять. Но сделать это я никак не решался: Женька и Яшка шагали впереди как ни в чем не бывало.
Мы приближались к лесу, когда Шрифтельник вдруг крикнул:
— Кавалерия справа!..
И представьте, из-за дальней опушки в тот же миг действительно вырвалась конница, самая настоящая. Эскадрон кавалерии мчался на нас с глухим топотом, гиком и свистом, мотая шашками, — поднятые клинки так и сверкали на солнце, — а мы, как и учил нас Шрифтельник, тотчас же развернулись фронтом. Первая шеренга легла, вторая стреляла с колена, остальные палили стоя.
Отчаянный восторг боя охватил меня, я очумел и оглох от пальбы и крика. А когда конница, встреченная губительным шквалом огня, позорно отступила, я, забыв все, крикнул Женьке и Яшке:
— Здо́рово?
Дальше мы пошли вместе, и вместе, обжигаясь, хлебали пшенный суп из железной миски, и вместе, улегшись на землю, пили, припав к ручейку с шныряющими в зеленоватой воде головастиками. Мы спали в лесу, согревая друг друга и не сказав ни слова о Нихнасе и обо всем, что было.
Вернулись мы лишь на следующий вечер, едва волоча растертые ноги и не признаваясь друг другу, как тяжело нести оттягивающий плечо карабин.
Солнце уже садилось, когда мы, сдав оружие, плелись по Монастырской, гордо поглядывая на играющих в футбол пацанов, и тут самый куцый из них, «загольный бек» Вовка, чьей обязанностью было подавать вылетевший за ворота тряпичный мяч, подбежав ко мне, сказал:
— Слышь, а Паганеля твоего гицли забрали…
Я так и обмер. Гицлями у нас назывались бородатые темнолицые мужики, ездившие по городу с поставленной На телегу деревянной будкой. Их было двое — один правил клячей, а другой орудовал длинной жердью, с конца которой свешивалась сыромятная кожаная петля.
Когда на одном конце улицы слышалось тарахтение колес их телеги, на другом раздавалось: «Бобик!..», «Альма!..», «Жучка, домой!..», «Где Тюльпан?..» Хлопали двери, звякали щеколды ворот и калиток, затем все разом стихало, только колеса угрюмо тарахтели по булыжнику. Гицли двигались молча, хмуро глядя на опустевшую улицу и насторожившиеся дворы. А сквозь затянутую проволочной решеткой заднюю дверцу будки виднелись их жертвы, не успевшие вовремя скрыться от сыромятной петли.
Однажды такая участь чуть было не постигла Паганеля, вынырнувшего из подворотни в самую неподходящую минуту. Гицель с шестом направился уже к нему, лицемерно бормоча «тц-тц, на-на»… Но Паганель тогда почуял недоброе. Насторожив уши и поджав хвост, он попятился и нырнул обратно прежде, чем я успел ахнуть, увидев все это из окна. А теперь…
Теперь, по словам Вовки, произошло следующее: Нихнас, стоя на улице, подозвал Паганеля и почесывал у него за ушами, покуда гицли не приблизились.
О том, что было дальше, я стараюсь не думать. Молча, не веря еще в случившееся, вхожу во двор. Шарик бросается навстречу как ни в чем не бывало. Булька, брюхатая, с низко отвисшими сосцами, тоже умильно виляет. А еще собаки!..
Мать встречает меня дипломатичным молчанием.
— Паганеля не видела? — Я едва сдерживаю подступающий к горлу комок.
— Нет, — отвечает она, глядя куда-то в сторону. — А что?
— Ни-ни-ничего…
Остаток вечера провожу лежа ничком, упрятав в подушку лицо. Так и засыпаю, не поужинав и не раздевшись. Ночью мне снятся собаки. Утреннее солнце льется сквозь зелень акаций в распахнутое настежь окно, а они сидят у кровати рядышком. Даже с закрытыми глазами я вижу их, всех троих…
Растягивая сладкую минуту, осторожно, медленно приоткрываю один глаз и затем долго гляжу в сероватый сумрак. Тихо. Светает. Где-то пропел петух, должно быть в Нихнасовом дворе. Сволочь Нихнас, его бы петлей за шею!..
Спустив ноги с кровати, выхожу, через силу переступая, на кухню. Мать разжигает плиту, отец умывается, низко нагнувшись над рукомойником. Поглядев на меня, мать произносит:
— Булька опять ощенилась, поздравляю…
И снова, сощурясь, дует на щепки. Отец, распрямившись, тщательно вытирает лицо, уши, затылок. Повесив полотенце на гвоздь, достает из кармана кошелек.
— Живодерня знаешь где? — хмуро спрашивает он, глядя внутрь кошелька. И, не дожидаясь ответа: — На Малеванке, за мусорной свалкой, там найдешь…
И кладет на стол ветхую трехрублевку.
Через минуту я мчусь, крепко зажав ее в кулаке. Надо бы зайти за Женькой и Яшкой, да некогда. И так не знаю, успею ли…
О живодерне я уже кое-что слышал. Там, говорят, с собак живьем сдирают кожу. Потом из нее делают лайковые перчатки, наш город именно этим и славится. Не знаю, как можно славиться таким делом!..
Пройдя рысью немощеную Монастырскую, я сворачиваю на главную — улицу Карла Маркса. По ней бежит, покачиваясь, маленький красный трамвай. Вспомнив о боли в ногах, вскакиваю на подножку и еду, покуда меня не сгоняет кондуктор.
Дальше — площадь, где пели «Отречемся от старого мира», сад с акациями и летчицкой могилой. Недалеко от кафедрального собора встречаю попа. Мчусь дальше, зажав в одной руке трехрублевку, а из трех пальцев другой сложив в кармане кукиш. Это, конечно, предрассудок, но все же… Рисковать, пожалуй, не стоит.
Как назло, чуть подальше встречаю еще одного длинноволосого. Вообще в нашем городе слишком много всяких монахов, раввинов и попов. Есть у нас несколько ксендзов с пробритыми круглыми лысинами, пастор в шляпе и с зонтиком и еще какой-то странный тип с длинными волосами, но без бороды, называющийся «штунда». Всю эту братию мы терпеть не можем, им порядком достается от нас при случае, но теперь… теперь как бы мне не досталось. Встретить подряд двух попов!
Держа кукиш сложенным, мчусь вдоль глухих заборов, мимо надписей «осторожно, злые собаки», мимо окон, где за кружевом занавесок млеют перевязанные марлей бутылки с вишневкой; мимо большого, заваленного каменными глыбами двора, где живет усатый и толстый чех Длоуги, делающий могильные памятники; мимо покосившихся домишек Малеванки, на одном из которых висит бугристая жестяная вывеска: «Мужский портной Е. Портной».