Явилась хозяйка. На щеках — румянец. Положила папку с монотипиями на заваленную журналами тахту, присела и деликатно спросила:
— Кажется, вам не понравилось?
— А вам?
— По-моему, очень талантливый юноша.
Тут я сдвинулся с тормозов.
— Слушайте, — сказал я, — вот вы ходите на вернисажи, на просмотры, зовете к себе молодые таланты, состоите в постоянных клиентах у букинистов и все такое… Зачем это вам?
— То есть как?
У нее приподнялись брови.
— Нет, правда, — сказал я, — ведь это очень трудно: за всем угнаться, ничего на свете не упустить. Масса хлопот. Верно ведь?
Она как-то сразу, вмиг побледнела.
— Знаете, — сказала она тихо, — мне казалось, вы человек тонкий…
Я молча полез за сигаретой.
— Дайте и мне, — потребовала она.
Курила она, как все некурящие, глядя на кончик сигареты так, будто там собрались все ее жизненные проблемы.
— Если не ошибаюсь, вы считаете себя психологом, — проговорила она. — Человековедом, или как там, не знаю… Так вот, у нас, я имею в виду Юру и себя, была очень трудная молодость. Все своим горбом. Лучшие годы. Очень трудно. Ни квартиры порядочной, ни денег, ни положения в науке, двое стариков на руках. Моя мать и его… Юрочкина. А потом война. Вы ведь на фронте были? Ну вот. А мы — золотой фонд, — она усмехнулась, — в Ленинграде. Видите? Вот оно, золото.
«Впервые нестарая и небезобразная женщина показывает тебе вставные зубы», — подумал я.
— А свои вынимались легко, как семечки из подсолнечника. Без боли.
Она снова усмехнулась, погасила тщательно сигарету.
— А теперь… — она помолчала, — теперь пойдемте к гостям.
— Нет, погодите, — сказал я. — Что же все-таки теперь?
— Как видите, — она пожала плечами. — У одних дачи, собаки. Нам нужно другое.
— Вот это? — я поглядел на папку с монотипиями. — Это вам действительно нужно?
Она помолчала.
— Я думала, вы добрее.
И вышла.
Тут в кабинет заглянул тот, с икринкой: «Скучаете?» В руках у него был альбом репродукций — Модильяни, мюнхенское или парижское издание, большого формата.
— Ну хорошо, — сказал он, — а почему все-таки у его людей, особенно у женщин, такие длинные шеи? Это ведь неестественно. И потом — пустые глаза. То есть не то чтобы пустые, я выразился неточно. Незрячие. Будто залито голубой водой.
— Чтобы не видеть самодовольных, — сказал я. — Самодовольных и самоуверенных.
— Вот как? Хм… Объяснение забавное. Но — извините — неубедительное.
— Имеете лучшее?
— Оригинальность. Быть непохожим. Привлечь внимание любой ценой. Ведь это единственная возможность завоевать успех, не так ли? По крайней мере, среди снобов двадцатого века..
— Послушайте, — сказал я, — снимите с губы икринку.
— Благодарю, — он достал из кармана платок.
«Сейчас начнет с Пикассо», — подумал я.
— Возьмите Пикассо, — сказал он, пряча платок. — Не кажется ли вам, что он попросту издевается над восторженными снобами?
— Мне кажется, Пикассо великий художник.
— Даже когда он пишет какую-нибудь красотку с тремя носами или полдюжиной глаз?
— Между прочим, — возможно спокойнее сказал я, — знаете, как звучит его полное имя? Диего Хосе Франсиско де Пауле Хуан Непомучено Криспин Криспиниано де ла Сантиссиме Тринидад Руси — и Пабло Пикассо.
— Неужели?
— Приблизительно так.
— Многовато для одного. — Он рассмеялся.
— Для одного среднего, — сказал я, и тут-то меня понесло: — А для Пикассо, может быть, мало! Он один вобрал в себя все. Всю мудрость и все безумие века.
— Насчет безумия — трудно не согласиться. — Он вежливо усмехнулся. — Но, в сущности, вы уклоняетесь от серьезного разговора.
— Нисколько (Уфф! Кажется, удалось притормозить). Просто не знаю, как объяснить. Впрочем, такие вещи объяснению не поддаются.
— Вот-вот, очень удобный маневр. «Объяснению не поддаются»… А я вам скажу — только, пожалуйста, не обижайтесь, — что вы и сами себе объяснить не можете ни полдюжины носов, ни вот эти незрячие глаза и лебединые шеи. Может быть, вам неловко признаться, но если вы нормальный человек, то вам такое наверняка не может нравиться.
Я поднялся.
— Нет, погодите, — сказал он. — Попытаемся договорить. Я тут бегло просмотрел биографию Модильяни — сын разорившегося банкира, любовь к искусству, Париж, Монпарнас, нищета, туберкулез, абсент, все понятно, помер в госпитале, — ну и что же, во имя чего? Пожалуйста, поймите меня, правильно, это был, наверное, хороший, несчастный человек, пусть алкоголик, — но что, собственно, мог он сообщить людям? Какую, простите за научность терминологии, полезную информацию получило человечество из его картин?
Я снова привалился к спинке и стал глядеть в потолок, чтобы не видеть галстука с парчовой нитью.
— Я прочел, — продолжал он, — что при жизни Модильяни рисовал за полфранка портреты в кабачках, а в пятьдесят шестом году его небольшая акварелька пошла на аукционе за два с половиной миллиона франков.
— Угу, — промычал я, разглядывая трещинку на потолке. — Это известно.
— Ну так вот, — сказал он, — меня эти сентиментально-финансовые драмы убеждают лишь в том, что в королевстве Датском действительно не того… — Он повертел указательным пальцем у виска. — Конечно, франки послевоенные, не бог весть какое богатство, но, право же, можно было найти им более разумное применение, вы не находите?
— Безусловно. — Я стал барабанить по кожаным диванным бокам.
— Впрочем, суть, конечно, не в деньгах, не в этом соль… — Он помолчал и вздохнул. — По моему глубокому убеждению, искусство вообще-то не подвинуло человечество ни на йоту вперед, вот ведь какая штука. Ни на вот столечко.
— Да-да, конечно, — сказал я вслух, — интеграл несомненнее Венеры Милосской, и мы всем на свете обязаны науке и технике. Пойдемте пить кофе.
В этом доме кофе варили не как-нибудь, а в медной узкогорлой посудине, привезенной не то из Баку, не то из Сухуми; и была вода со льдом, и долгоиграющие пластинки.
Сперва поставили «Аве Марию», играла Иоко Куба, шестнадцатилетняя японская скрипачка, лауреат Московского конкурса, и все слушали самозабвенно, подперев рукой голову или прикрыв глаза, одна только очень знающая жена хмурилась и курила, часто стряхивая пепел в блюдце. Всеведущий Антон нашептал мне, что ее услали в лагерь в сорок девятом за какую-то ересь, и что она держалась на редкость мужественно, и что ее теперешний муж (он слушал, смежив синеватые веки) тоже держался на редкость мужественно и благородно; он оставил семью и поехал за этой женщиной куда-то на край света и жил где-то рядом, пока не помер старик и стало возможно вытащить ее на волю.
После «Аве Марии» поставили трио Чайковского, и хозяйка внесла на цыпочках еще кофе, а хозяин, тоже на цыпочках, принес последние приобретения: две лаково блестящие толстые книги альбомного формата — «Художник и его мастерская», парижское издание, и «Словарь абстрактного искусства», напечатанный в Лозанне.
Сияя, он положил оба тома мне на колени и отошел, всем своим видом показывая, что не станет мне мешать наслаждаться.
Книги были напечатаны превосходно, и пока скрипка, рояль и виолончель оплакивали великого артиста, я успел узнать, как выглядят мастерские Шагала, Буффе, Пикассо, Рауля Дюфи и некоторых других, и полистал отлично иллюстрированный словарь, где были собраны воедино все известные пророки, мученики и шарлатаны абстракции.
— Ну, как? — спросил хозяин, когда пластинка умолкла.
— Очень, очень, — ответил я.
Что можно было еще сказать, книги-то ведь дорогие, редкие, и раздобыть их было, должно быть, нелегко.
Он поставил пластинку Баха, что ли, — и все снова самозабвенно прикрыли глаза. Одна только очень знающая жена (кажется, она так и не проронила ни слова за весь вечер) поднялась и тихонько вышла, и ученый муж вышел следом за ней. Когда в прихожей щелкнула дверь, поднялся и я.
Выпить — вот чего мне захотелось, и я заглянул на кухню. Там пахло объедками, кофе и валерианкой; хозяйка стояла у открытой форточки, она обернулась испуганно, в руке у нее был зажат платочек.