Так еще лето минуло. Не сказать, что очень уж хлопотно было. Но постоянная, непроходящая боль не покидала его. Навещала изредка Ира. Приезжала автобусом раз в три-четыре недели. Постирает белье, хату приберет. И у самой время в обрез.
Сын с женой уехали в отпуск, лечиться. А что это за лечение у таких молодых да здоровых? Мода, что ли, пошла?! Катю с майором Иван тоже не ждал: налюбовались на него за зиму — и хватит. Все втроем махнули куда-то к морю.
Ну, а про Галю и речи нет. Не выбрала времени, чтобы приехать, взглянуть на старика, показать внучку. Писала, что на курсы какие-то поступает. Взялась, видно, за ум наконец. Да и нелегко разъезжать с ребенком.
Так что и к матери на могилку, кроме него, сходить некому. Сам он там бывал каждое воскресенье, не считая праздников. Волька любила цветы. Хата при ней как в венке была, вся цветами обсажена. Теперь под окнами только сирень да розы одичавшие. Он носил их туда, к ней, на кладбище.
Женщины-соседки, сидя на скамейках, каждый раз провожали сутулую Иванову спину сочувственными взглядами.
— Надо же, такую память человеку бог дал…
— А говорят, мужик жену помнит столько, сколько горшок на шестке кипит…
— Вот же помнит…
— Ой, бабоньки, ее, Вольку, и чужой не забудет!
И все сходились на том: что правда, то правда. Никогда — за всю свою жизнь — ни с кем она не ссорилась, не обошлась по-плохому, никому не позавидовала. После Волькиной смерти словно опустел тот конец деревни.
— И Настька ничего была баба, если б не заели ее дочки Ивановы.
— Нашли, сравняли! Только что «ничего». Настя и близко не стояла.
— Настя не Волька, — подводила черту какая-нибудь из женщин.
— Все же был человек с Иваном, а теперь что?
— Теперь дети на курорт поехали, а ты, батька, ходи себе на могилку…
— Галя который уже год не показывается!
— Иван сказал, что забрала дочку.
— А что Ивану сказать?
— Может, другого нашла себе?
— Ага, так и ждет ее тот, другой! Не очень-то теперь просто.
— Ой, бабы, как это узнать, кто из них плохой, а кто хороший?
— Какая же это дура хорошего бросит?
— Бросила же! Теперь пускай найдет лучшего!
Люди со стороны всегда все видят и знают о нас больше, чем мы сами.
Потом пришла осень, такая же неуютная, как старость Иванова. Без конца моросил дождь, расквасил остывшую уже землю. Набрякшие тучи висели так низко, что граблями зацепить можно. И хотя давно пришла пора, так и не подмораживало, не наступали заморозки.
Однажды поутру, собираясь вставать топить печь, Иван как-то повернулся неловко в кровати, и словно стрельнуло в поясницу. Будто иглой кто проткнул. С этой болью, охватившей все тело, так и пролежал он один до вечера, пока не зашел к нему случайно старый Кастусь.
Тот испугался: так осунулся, изменился в лице Иван, не узнать. Кастусь сразу же вернулся домой, послал сына в школу вызвать по телефону «скорую».
— Не приведи господь, один, без всякой помощи, человек в хате.
«Скорая» отходила Ивана. Сделали ему уколы, увезли в больницу. А недели через две на автобусе он вернулся домой.
По морозу уже, по снегу.
Вернуться-то вернулся, да все равно добра не было, как будто надорвалось, надломилось что-то внутри, какая-то пружина лопнула. И ходил он, и делать пытался что-то, и есть принуждал себя, а сил не было.
Приезжала Ира, хотела забрать к себе. Иван и слушать не стал. Трое детей — как горох рассыпался, — и работа, и хозяйство, — только его не хватало там. Ира поругала отца, поплакала, написала Кате и ее майору. А те сразу письмо в ответ: если согласен, то приедут тут же за ним. Иван в этот же день отписал, что ему полегчало, пускай живут себе спокойно. Где-где, а на их четвертом этаже умирать он не собирался.
Алесь навестил отца после больницы и недолго разговаривал.
— В следующее воскресенье приеду на машине, чтоб в автобусе не трястись, и поедешь, отец, ко мне зимовать.
И вот минула эта неделя. И вот пришло это воскресенье.
И вот приснилась Ивану Волька.
— Смени сорочку, батька. Вот, возьми чистую…
Это же она собирала его в ту последнюю зимнюю дорогу.
1974
ПОДГОРЬЕ
Не жизни жаль с томительным дыханьем.
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет…
Ф. Тютчев
Все произошло так внезапна, будто выстрел из ружья. Дробыш обменял квартиру и под Октябрьские праздники переехал жить в Алупку. А где-то вскоре уже после Нового года давнишний — еще с партизанских лет — приятель его, главный врач больницы, получил от него коротенькую открытку:
«Никита Иванович, старый друг, разреши приехать, предстать пред твои ясные очи. Навалилась на меня какая-то немочь: не ем, не сплю, еле ноги таскаю…»
Никита Иванович (старый коновал, как он называл себя) пробежал глазами открытку и только головой покачал: кого-кого, а Дробыша он знал лучше, чем себя самого. В сорок третьем еще, в партизанах, когда сидели в блокаде в Бронецком болоте, он чуть ли не кухонным ножом полосовал Дробыша. И после войны тот побывал у него на операционном столе… Хотя вообще-то Дробыш отнюдь не слабак. То были рискованные обстоятельства, но он выкарабкивался из них не только с помощью медицины. Спасал и собственный характер: выдержал под ножом, значит, ничего не станется, значит, буду жить… И если вдруг такая открытка, выходит, действительно припекло. Никита Иванович ответил телеграммой: «Валяй!..» И Дробыш — он и не сомневался, что получит такой ответ, — самолетом с женой назавтра же вылетел в город, где прожил лучшие годы своей жизни. Город, который недавно оставил — теперь он сам это хорошо понимал — так легко и безрассудно.
* * *
Дробыш уснул сразу, как только самолет набрал высоту и выровнялся. А проснулся, когда Вера Калядка из сборного цеха бросила на его директорский стол белый сверток и сверток этот покатился, покатился и, все разворачиваясь и разворачиваясь, вдруг стал голеньким ребенком. Мальчиком.
Сверток-мальчик беспомощно сучил в воздухе синими ножками и жалобно пищал. Сама же Вера Калядка только хлопнула дверью, будто ее здесь и не было. Дитя брызнуло теплой струйкой на зеленое сукно стола, на бумаги, на колени Дробыша… И тут вдруг пронзительно закричала секретарша его Нэлочка, бросилась спасать положение… Смуглая нежная щека и свежие губы ее были так близко, что Дробышу захотелось поцеловать Нэлочку. Он повернулся в кресле, чтоб обнять ее, и действительно проснулся. Не совсем, конечно, потому что все еще чувствовал себя здоровым и сильным, чувствовал, что неудержимо хочется поцеловать Нэлочку… И ребенок будто был здесь же, рядом. Дробыш невольно провел рукой по обрызганным коленям. Не понял сначала, где находится. Сколько спал? Который теперь час? Окончательно проснувшись, он вспомнил, что летит в самолете, вспомнил, что тот его директорский стол и кабинет, и та Вера Калядка из сборного с ребенком были сто лет назад.
Сто лет! Тогда был и завод. Его завод. Известный на всю страну. И он, Дробыш, директор завода, носил серый габардиновый макинтош (по тем временам он как бы определял общественный вес его владельца) и неизменно красовался во всех, даже самых почетных президиумах.
Нет, нет! Он не только сидел в президиумах. После партизанства, можно сказать, собственными руками строил этот завод. И даже тогда, когда завод уже надежно стоял на ногах, когда во всю силу размахнулся, он, директор, не стыдился, если была в том нужда, в ватнике и кирзачах, с ломом в руках вкалывать вместе со своим кожушно-бахиловым пролетариатом. Только так называл он тех послевоенных мальчишек и девчонок, что шли и ехали из деревень по набору и без набора поднимать испепеленные города, ехали и шли, не имея представления о том, как они будут поднимать их.