И, уже не стесняясь больше, Аня, высоко подняв голову, встречалась со своими соседями, взрослыми женщинами, приходила на собрания и малую брала с собой. Лукавила, приговаривая:
— Пускай мама отдохнет немного, Надюшка. За целый день руки ты ей отмотала.
А во взгляде, если бы кто сумел его прочитать, было совсем другое: «Глядите, краса какая у меня на руках. Глядите на мою радость, на дочку мою, надежду мою».
Аня работала звеньевой по льну. И как работала — на весь район славилась… В хате достаток завелся, мебель городская, одежда новая и у нее, и у младших сестер и братьев.
Надюшке шел уже третий год, когда Аню вдруг послали в Москву на сельхозвыставку. Мать была довольна:
— Езжай, погляди хоть белый свет. Дальше района нигде же не была. А за дочкой разве некому будет приглядеть? У одной бабки не хватит времени, другая прибежит, понянчит. Без гостинца внучке никогда порога не переступит.
Зимой, когда пошла речь о выборах, еще одна новость пролетела над селом: Аню выдвинули в депутаты Верховного Совета республики.
Как раз в это же самое время отслужил и вернулся из армии Василь. Приехал домой франтом, черные усики отрастил (и так они ему к лицу были!). Поскрипывая новенькими хромовыми сапогами, на последнюю дырочку затягивал ремень, и, как раньше, блестели темные цыганские глаза.
Превозмогая и стыд и боль (хорошо, хоть вечером приехал в село; если б днем, хватило бы людям разговоров. Да и так хватит: миновал хату, где дочка почти три года без него росла, прямиком к себе), взяла Надюшку на руки и понесла на другой конец села, к отцу.
Девочке он вроде обрадовался, туфельки из чемодана вынул (значит, думал, помнил о ней), а поцеловать не поцеловал.
Надюшка дичилась, не понравились ей холодные руки и колючие усы, она рвалась к матери. А Василева мать, скрестив руки на груди, стояла у припечка и молча наблюдала за этой встречей.
После сдержанных приветствий — поздоровались за руку — Аня села на скамейку и, не зная, о чем речь вести, искала помощи у Надюшки:
— Ну чего ты удираешь, это ж твой отец приехал. Смотри, туфельки какие красивые привез. Давай ножки, наденем.
— Не хочу туфельки, — не польстилась на подарок неподкупная Надюшка, волчонком поглядывая на того, кого мать назвала отцом.
— Вижу я, не можете вы как люди поговорить. Дак я начну, — вступила наконец в беседу мать Василя. — Решайте сразу же все: жить дак жить, а людей не смешить. Я тебе вот что скажу, сынок мой милый! Видишь, как на тебя косится дочка, хоть и гостинец догадался за три года привезти. Дак вот вам мой сказ: соберите людей, поставьте угощение, как и должно быть, и живите, где вам полюбится. У меня хата — как сарай, и у Ани тоже места всем хватит.
— Ты что это, мать, так круто забираешь? Не успел сын порог переступить, как уже: созывай людей, ставь на стол, пои, угощай. Да меня самого еще никто не приглашал, не кормил, не поил.
— Ты же обошел хату… — с обидой отозвалась Аня.
Но Василь, не слушая ее, снова повернулся к матери:
— Кроме того, мать, я солдат. Гол как сокол. Мне приданое требуется.
Пошутил он или всерьез сказал, понять было, как и всегда, трудно.
Тогда мать решительнее пошла:
— А этого приданого, что сидит вот насупившись, даже в сторону твою не глянет, мало тебе такого приданого?
— Ну, мать, это ж общее дело…
Анин взгляд встретился с Василевым, бесстыжим, наглым.
Но мать не слушала.
— Мало тебе этого приданого, мало, что она три года тянула, а ты даже в письме ни разу не заикнулся о ребенке? Я уже и командирам твоим писать хотела, какой ты отец, да вот беда, сама плохо пишу, а людей просить о таком стыдно. Она тебя еще выгораживала передо мной, перед твоей матерью. А тебе, видите ли, мало приданого. Дак ты ж ей в подметки не годишься. Она ж человеком каким стала, ее люди властью своей выбирают, а ты!
— Ну кончай, мать, чего разошлась? — устало потянулся Василь. — Кончай!
— И правда хватит, — Аня поднялась с лавки. — Хватит! Не делай, Василь, ни мне, ни дочке твоей одолжения. Не думай, что раз три года ждала и терпела, то и дальше так будет… Сердцем я к тебе прикипела. И сейчас еще оно не свободное. Но знай и другое — приданое я тебе собирать не буду. Ищи его где-нибудь в другом месте.
Она быстро одела дочку и, прижав к себе, чуть не бегом кинулась из хаты.
…А ночью снова ни на минуту не сомкнула глаз. На все лады повторяла с издевкой брошенное им слово: приданое.
Рядом спокойно и ровно дышала Надюшка, улыбаясь какому-то своему детскому сну.
1955
ВАСИЛИСА
— Вот таким был когда-то и мой пьяница…
Голос Василисы дрожит. Лицо растроганное, на губах блуждает мягкая улыбка, а глаза синие и, как всегда, чуточку прищуренные — глаза договаривают все остальное. Мы сидим с Василисой на высоком крыльце, а внизу, на площадке, утрамбованной старательными ногами, танцы — вальс «Амурские волны»… Взгляд ее неотрывно прикован к одной только паре. Девушка — складненькая, миловидная, в легком светлом крепдешиновом платьице, с мелкой завивкой, которая не столько украшает, сколько мешает, даже искажает что-то в ее славном деревенском облике. А хлопец — удалой, чувствует, что все глаза, все внимание устремлено, на них, и чего только он не выделывает с этими «Амурскими волнами»! То пройдется несколько тактов вроде будто лениво, прямо-таки в полусне, то закружит девчушку вихрем, то перевернет ее на одном месте и пропустит у себя под рукой… И все это не спуская с нее глаз, в которых чего только не вычитает юное сердечко, чего только не увидят глаза, несмелые и счастливые. И хотя притомилась девушка, хотя дышит она все тяжелее и тяжелее, до утра, кажется, не в силах расстаться с этой усталостью.
— Кончай, Надюшка! Его не перепляшешь, — не выдержав, кричит сверху Василиса. — Моя землячка. Из нашего района, — объясняет она. — Еще в прошлом году познакомились. В Минске. С тех пор и дружим… Письма пишем друг другу, даром что она молодая, а я уже старая…
Гляжу на Василису. Смешно — старая… С кем, с кем, а с нею в том вальсе сдался бы и такой неуемный парень. Красивая Василиса. Тридцать шесть лет ей, а никогда не скажешь. Озорно так блестят глаза, черная коса обвилась вокруг головы. И полоска белых, как чеснок, зубов, открытых улыбкой. На вид двадцать пять, двадцать шесть лет дашь женщине. Правду могут подсказать лишь две глубокие бороздки на лбу да еще руки, крупные, темные, что целую гору дел переворотили.
Только теперь, в этом уютном лесном доме отдыха для колхозников, руки эти лежат спокойно; и опять же не так отдыхают, как тоскуют без работы. Оставила дома все заботы и приехала сюда на целых две недели, приехала, как молоденькая, а там мама и Любка, дочка, управляются одни на ферме. Любке всего пятнадцатый год… И у Любки школа — восьмой класс, комсомольские поручения, кружки разные. А коров тринадцать. Так откуда тут покой и себе, и рукам вот этим?
— Василиса, значит, вы депутат? — спрашиваю я.
— Депутат! И горжусь, — улыбается Василиса. Так искренне, так естественно звучит это ее чуть нараспев сказанное: «И горжу-усь». Странно ли, что гордится. — А разве нечем? — Надюшка у нас на весь район прогремела, — продолжает рассказывать Василиса. — Год назад в Москву на Всесоюзную выставку ездила… (А та сейчас и думать забыла про все это, красивый тракторист не отходит ни на шаг от нее.) У них выпасы отличные, не то что у нас — одни кочки. Вот и придумай, как накормить корову, попробуй, да так, чтобы еще рекорды побила… Тяжко у нас дояркам. Я кроме дойки еще тридцать соток свеклы для своих коров посадила. А возле свеклы потрудиться ого сколько требуется. У нас все доярки так, не одна я. Много работы, но зато коровки с молоком будут…
Слово «коровки» Василиса произносит так ласково, так добро, что, и не видя этих ее «коровок», представляешь, как она ходит возле них, как беседует с ними, как потчует сладкою вкусной свеклой, ухоженной этими ее темными натруженными руками.