Но и сегодня хорошо помню: когда мы с Фросей укладывали дрова в сани, мне все время казалось, что не мои это дрова, а чужие…
1964
РАХМАТ
…А потом у меня был уже другой угол, другая крыша над головой.
В промерзшей избе татарки Разии отвели мне жесткий деревянный сундук, и широкая спина печки согревала меня всю зиму. Согревали в этой заиндевевшей избенке еще и четыре пары черных, как угольки, глаз: Катя, Ханиф, Евгар и Якуб. Бог знает, как оказались эти Катя и Якуб у матери, которая по-русски только и могла сказать: «Огонь умирал». Это означало, что керосин кончился, лампа сейчас потухнет.
Переводчицей у нас была старшая дочка Разии Катя. Она училась уже в пятом классе и хорошо говорила по-русски. Как и все татарки, Катя ходила в шароварах и широком, как ночная сорочка, мешковатом платье. Маленькие сережки и нитка ярких бус на шее — вот и все ее украшения. Катя была красивой девочкой, диковатой красотой своей чем-то напоминала мне лермонтовскую Бэлу. Большие черные глаза смотрели удивленно и словно встревоженно. Густые черные волосы Катя заплетала в две косы, одну перекидывала за спину, другая лежала на груди.
Я звала Катю Бэлой, и она сразу же откликалась. Разии это не нравилось.
— Зачем Бэла говоришь? Зачем Катя молчишь? Чужой имя — глупый имя.
И мне пришлось рассказать Разии о Бэле и о поэте Лермонтове, который написал о ней. Разия не все понимала, и Катя переводила ей. Мать слушала, кивала головой. Когда же наконец мы покончили с рассказом, Разия согласилась:
— Бэла якши. Хорошо Бэла.
Так мы и договорились. Потом Разия уже сама объясняла соседкам, прибегавшим к ней вечерами, что «марзя», то есть русская, назвала ее дочку Бэлой. Она забыла почти все, что я рассказывала о Лермонтове, помнила только, что он написал много книжек и одну из них про Бэлу.
Я не понимала того, что говорила соседкам Разия. Только по ее оживленному лицу, по «якши», которое она часто повторяла, догадывалась, что речь идет обо мне. Разия больше не сердилась, — наоборот, придуманное мной новое имя для ее дочери теперь понравилось ей. Словом, все было якши — все было хорошо.
Соседки обычно не засиживались подолгу. Прибегали одна к другой повидаться, спросить, нет ли писем с фронта, узнать, что слышно там, на войне. А те, кому приходили вести оттуда, обходили с ними все дома. Говорили татарки быстро, перебивая друг друга, а потом вдруг смолкали на какое-то время и только тяжко и глубоко вздыхали. Расходились они грустные и Разию оставляли мрачной. Катя как-то сказала мне:
— Отец наш воевал под Москвой. Орден получил. А писем нет.
И в глазах ее стояли слезы.
Сама Разия никогда не плакала. Я вообще не видела, чтобы плакали татарки, эти суровые солдатки и вдовы последней войны. Они страдали молча. Молчком терзалась и Разия. Только судорожно прижимала к себе Якуба, только ему шептала что-то свое, заветное. Годовалый Якуб знал еще лишь материнскую грудь, соску да свою люльку. Разию смешило всегда, когда я укачивала Якуба и напевала ему про нашего, белорусского «Кота»:
Хадзіў кот на плоце
У чырвоным капоце…
Я перепела Якубу все песни, которые только знала, — и революционные, и народные, и про любовь. И маленький горлопан, который мог орать без передыху часа два подряд, тут же стихал, таращил свои черные глазенки и пускал пузыри.
— Шайтан, — коротко бросала Разия. — Шайтан. — И что-то еще добавляла по-татарски быстро-быстро.
— Мама говорит, — переводила мне Катя: — «Вот чертенок, будто понимает по-русски».
Так мы и жили, почти не разговаривая, я и Разия. Однако жили хорошо. Наша заиндевевшая, как медведь, изба оживала вечерами, когда возвращалась домой с работы Разия, вся красная от ветра и мороза. Руки ее до того застывали, что она не могла сама расстегнуть полушубок и развязать платок.
Мы с Катей раздевали Разию, оттирали снегом задубевшие пальцы.
— Шайтан, — морщась от боли, только и говорила Разия.
Без мужчин, женщины одни всю зиму, на ветру и морозе (а Катя говорила «на юру»), молотили на горе комбайнами пшеницу.
Отогревшись, Разия принималась за домашние дела. Перво-наперво растапливала печь. И начиналось самое веселое, долгожданное: в печке пылали кизяки, а в котле закипал хозяйский суп из брюквы и варились клецки из муки да моя картошка. Принесенная из холодных сеней, промороженная, она была звонкая, как стекло, и сладкая, как сахар.
Ужинали мы все вместе, забравшись с ногами на нары, расстелив на кошме чистую скатерку. После ужина Разия обычно бралась за починку. Латала штаны Ханифу — они будто горели на нем. Евгар не отставала от Ханифа. Она была еще в первом классе, но свои шаровары и платьишки рвала не меньше, чем брат.
Катя садилась за уроки. Она делала это серьезно и добросовестно. Тетрадки ее были всегда чистенькие, книжки обернуты в бумагу. Этого же Катя требовала и от младших брата и сестры. Ханиф был паренек с ленцой и школу не очень жаловал. А Евгар вообще никак не могла усвоить, зачем это нужно каждый день готовить уроки. И чтобы они поняли как следует «зачем», Катя не раз пользовалась отцовским ремнем, висевшим у дверей на гвоздике.
— Кит! — И грозно топала ногой и стегала ремнем Ханифа.
А тот возмущался: почему всегда лупят первого его, а не Евгар? Она тоже ведь не садится за книгу. Тогда Катя проходилась ремнем и по Евгар.
— Кит. А ну, за стол! За уроки!
Разия в Катину педагогику не вмешивалась. Она была заодно с ней. Это видно было по ее глазам и легкой усмешке: дети должны учиться.
Мы же с Якубом занимались своим делом. Я пела ему, а он в ответ агукал, рассказывал мне что-то свое.
Так проходили наши вечера. Случалось, что на Разию внезапно наваливалась тоска. Она забиралась на нары. Сидела молча, поджав ноги, слегка раскачиваясь.
— Катя, не захворала ли мама? — Обратиться к самой Разии в эти минуты я не отваживалась.
— Не-э, — отвечала Катя. — Писем нет. Об отце беспокоится.
— Так, может, давай напишем? — спрашивала я у Кати.
— А куда?
— Куда-нибудь.
Разия настороженно прислушивалась к нашему разговору, — Энэ… — И Катя, тихонько дотронувшись до плеча матери, что-то быстро-быстро говорила ей, поглядывая на меня и на тетрадку.
Разия, словно очнувшись, поворачивалась ко мне.
— Пусть пишет, — приказывала она Кате. — Пусть узнает, куда Гитлер мужика девал.
И я садилась и писала. Всюду, куда только можно было тогда писать, туда посылала и свои письма. Ответа на них мы с Разией ждали долго, терпеливо, молча. И никто ниоткуда нам ничего не ответил, не утешил, не обнадежил.
Так мы и расстались с ней, ничего не дождавшись. Так больше никогда и не встретились.
Добрая моя, молчаливая Разия… Как мне хочется верить, что ты все-таки встретилась со своим Хафизом. Что счастливо выдала замуж дочерей. Что дождалась радости от сынов. От своего и моего маленького Якуба. Рахмат тебе, моя Разия, за твой добрый дом! Спасибо тебе!
1964
ТРЕТЬЯ ПАЛАТА
Для нас, вольнонаемных, утро начиналось обычно с раздачи хлеба. Раздавала его Дуся Смольникова — худенькая, черная, как галка, с папироской в зубах. До войны Дуся «сидела на кадрах» минской фабрики «Коммунарка». А тут, в этом татарском райцентре, в эвакогоспитале, она — управделами.
Нас, девчонок, Дуся просто извела своей опекой. Она прочитывала наши письма, следила за нашим поведением, писала рапорты (очень ей по душе было пугать этим грозным словом) начальнику госпиталя.
Я не переношу Дусю и норовлю каждый раз за версту обойти контору госпиталя. Днем это удается. Утром же все дороги ведут в Рим… В конторе Дуся раздает хлеб. Сырой, тяжелый, как камень, добрый и теплый хлеб — по шестьсот граммов на день!
Хлеб этот можно было съесть сразу. Можно было поделить на две, три и даже четыре части. Я делила на три. Причем две съедала мгновенно, тут же, в конторе, с чаем (так громко величали у нас бачок с кипятком). Остаток прятала под пальто и, чтоб не замерз хлеб, бегом бежала к себе в библиотеку. Но и здесь надолго моего терпения не хватало. Казалось, что промерзшие, в заиндевевших переплетах книги глядят на меня с обидой и каким-то укором. Я отворачивалась от них к окну.