Как-то зимой, в один из таких тоскливых вечеров, я уговорил ее пойти на каток. Сначала она отговаривалась и слушать не хотела, а потом, улыбаясь, смерила меня взглядом — длинного и худого, — рассмеялась, стала торопливо переплетать перед зеркалом толстую русую косу.
— Пошли!
На улице здорово подморозило, и мы не шли, а бежали. Я, стараясь не так далеко выбрасывать вперед длинные ноги, бежал впереди. Она еле поспевала за мной. Поскользнулась и чуть не упала. Схватилась за меня. Я поддержал и, как сильный, как мужчина, потом уже всю дорогу не выпускал ее руки. А на катке прежде всего учил, как встать на коньки, и подхватывал, когда, испуганная и неловкая, она вот-вот готова была полететь на лед. И когда с боязливым смехом все же падала, счастливый, я поднимал ее и, как маленькую, крепко брал за руку, не отпуская ни на шаг.
Как гордился я собой! И такой я сильный, и такой ловкий, и не только поддержать на льду могу, а даже на руки поднять, и кружиться, и какие угодно фигуры выписывать на руках с нею. Под эту вот песню:
Сердце, как хорошо на свете жить…
Но все же на это смелости не хватало. Да и неизвестно еще, как бы взглянула на такое Лидочка. Может, разозлилась бы и никогда больше не пошла бы со мной.
А так мы всю зиму ходили на каток вдвоем. И уже сама звала и ждала, если не успевал выучить уроки или занят был чем-нибудь.
Мама и Даша смеялись: «Поженим Андрея с Лидочкой». Смеялась вместе с ними и Лидочка. А я только краснел и злился.
Мне в ту зиму вообще очень легко и весело жилось на свете. И мама больше не сердилась на меня. И в школе ни разу не подрался ни с кем, никого не обидел, учился хорошо. Из упорных середняков вдруг вырвался почти в отличники и был надежно закреплен за этим авангардом. А что выделывал на уроках физкультуры, каким «солнцем» крутился на турнике, какими гирями «крестился»! От рождения был хилым и нескладным. А тут вдруг захотелось стать сильным и красивым. Силачом, о котором бы говорил город. И не просто силачом, который бревна ворочает или кули с мукой таскает. В мечтах видел я себя рыцарем. Живо представлял, как поздно вечером возвращается из читалки Лидочка, а на Чертовом мостике ей преграждает дорогу какой-то пьяный осел. Да что там пьяный, такого одним пальцем спихнешь в воду! Бандиты — и не один — не дают ей пройти. И как она испугалась, как бросилась бежать… Но куда денешься от этих железных ручищ. Лидочка рыдает, молит отпустить. А эти только зубы скалят. Ну, хорошо! Вы сейчас посмеетесь у меня! И р-раз! — только сверкнет в глазах — брык через перила в воду. Один… И… р-раз! — второй. И… р-раз! Кому еще тут смешно? Тебе? Получай и ты. Всё. Привет и поклон! Не забывайте, с кем имели дело. А Лидочка? Не плачь, раз я тут, чего плакать? Вот оно что — подвернула ногу, ступить не может. Ну, возьми меня за шею. Крепче, крепче! Мне не тяжело. Совсем не тяжело. Ты ж как пушинка. Как перышко. Только держи крепче, и я донесу тебя до самого дома.
Как прекрасно быть сильным, смелым и благородным…
Мама только удивлялась.
— Не узнаю Андрея, — говорила она при мне Даше. — Давно ли заставляла мыть шею и уши… А сейчас от зеркала не отходит. Кое-как собрала денег на ботинки, да боюсь, что порвет, — раз по двадцать в день чистит.
А я всерьез хотел быть не только сильным, но и красивым. Хотел нравиться Лидочке. Хотел, чтобы ей приятно было увидеть мое лицо, так же, как приятно мне, когда смотрю на нее… Какой я тогда был счастливый!
Но прошла весна. Почернел, стал таять и, наконец, воспарил легким облачком в небо наш каток — и вместе с этим облачком, словно улетела, взвилась куда-то в небесную высь и Лидочкина зимняя привязанность ко мне.
Уже давно были в зелени все луга над рекой. Уже отцветали сады и бушевала вовсю сирень, когда, схватив как-то по алгебре «плохо» (из отличников я стремительно катился вниз по наклонной, к той черте, за которой, издевательски скалясь, то показывалось, то вновь пряталось второгодничество), один, никому не нужный, я брел по тому самому Чертову мостику, с которого некогда зимой в мечтах своих нес на руках Лидочку до нашего дома.
И вдруг я услышал смех. Дома он просто был смехом. А тут!.. Тут он лился откуда-то из самой глубины, из самого сердца… Лидочка шла навстречу с незнакомым красивым парнем. Я сразу увидел, что он был красив: все было в нем красиво — и лицо, и волосы, и фигура. И он курил.
Лидочка смотрела на него. И глаз у нее таких, как и смеха, тоже никогда я не видел дома. Она смотрела и видела на всем свете только его, этого парня. А вот меня, когда поравнялись мы (я встал спиной к ним), она либо не узнала, либо просто не заметила.
Домой она пришла поздно. И Даша, отчего-то разозлившись на нее, только и сказала:
— Ишь как расцвела вся!
— Ну и что? Расцвела, а тебе завидно? — совсем не так, как обычно, с вызовом и блеском в глазах отозвалась Лидочка.
— Дура — вот ты кто! — не стерпела Даша.
— Ну и пусть! Ну и пусть! — пропела Лидочка и вдруг кинулась целовать Дашу.
— А ты знаешь, что он про тебя Ларисе сказал? — строго, как мать, остановила ее Даша.
— Не знаю и знать не хочу! — Лидочка закрыла лицо руками, засмеялась и заплакала — сразу.
Я сидел в другой комнате. Двери были приоткрыты, я все слышал и видел. И было мне бесконечно больно.
Пришла и ушла весна. Кончились экзамены. Я кое-как, но все же переполз в следующий класс. И даже без переэкзаменовок. Даша с Лидочкой тоже кончили свой педтехникум, получили дипломы и направление на работу. Даша уехала от нас первая. Лидочка задержалась еще дня на два. Расставаясь, Даша плакала и требовала, чтобы все мы обязательно ей писали. И сама тоже обещала писать.
Лидочка молчала. Я догадывался, что ей хотелось побыть еще здесь, повидаться с тем своим парнем. Куда-то она уходила и, грустная, возвращалась назад, а потом опять уходила…
Я один провожал ее на станцию. Она покидала наш дом спокойно, без слез и обещаний, не как Даша. Словно оставались здесь просто стены, без людей, которые любили ее. Так и мама сказала потом, когда я вернулся со станции.
Мы долго ждали поезда. Лидочка, печальная и молчаливая, сидела на скамейке и все время посматривала на тропинку, по которой мы с нею шли сюда, к вокзалу.
А когда подошел поезд, она тоже молча протянула мне руку и пошла к вагону. Я нес вслед за ней вещи. Мне так хотелось, чтоб она что-то сказала. Хоть какое-то слово. Хоть одно!
Поезд тронулся, и Лидочка махнула платком.
— Пришли мне письмо! — крикнул я в отчаянии.
Она кивнула.
Все лето я ждал письма от нее. А когда потерял уже всякую надежду, пришла вдруг посылка.
Я с трудом уговорил маму сразу же пойти за ней на почту. Так подгонял, что она даже рассердилась:
— Я тебя не узнаю, Андрей. Прямо неприлично ведешь себя. Словно от голода умираешь.
Мама ничего не понимала.
Я думал, что сердце мое не выдержит, пока она собиралась, пока мы шли на почту, пока возвращались домой, пока открывали ящик.
Боже, сколько скомканных газет, бумаги! Конца им нет. И наконец — баночка с медом. Прозрачным, золотым.
— Липовый мед… Ну и Лидочка! — обрадовалась мама.
А я все тряс, перетряхивал каждую бумажку. И не мог вымолвить ни слова.
Мама пристально взглянула на меня и, впервые догадавшись о чем-то, отодвинула баночку в сторону.
— Наверно, письмо почтой послала, — только и сказала она.
Я выбежал на улицу. Светило солнце. Я бросился от него в сад. В самую гущу. Чтобы ничего не слышать. Чтобы никого не видеть.
До самого вечера я плакал, и с этими слезами оставляло меня навсегда мое детство.
1976
МЫС ДОБРОЙ НАДЕЖДЫ
Русаков приехал в санаторий лечиться от болезни, которой ни он сам, ни врачи, лечившие его, не могли определить. Общая усталость. Нервное перенапряжение… Доктора советовали отдых и купание в море, а он пренебрег всеми их рекомендациями, взял вдруг и купил себе путевку сюда, на эти болота… «Болота» потому, что санаторий окружен был озерами, стоял в запущенном, старом парке. И время для этих мест хуже не придумаешь — конец ноября. Русакова отговаривали, пугали. Жена даже плакала: мол, все это назло ей, и болезнь его тоже… Но он уперся: «Поеду, и только туда».