А на другой день встретил эту женщину в кабинете главного инженера завода, на который приехал в командировку…
«Вчера мне до того захотелось видеть тебя. Помнишь, мы когда-то условились встречаться ежевечерне… у телевизора. Когда передают „Время“. („Вы смо́трите информационную программу „Время““.)
Я никогда раньше не говорила тебе и не писала, что к этому свиданию готовлюсь каждый раз как к свиданию настоящему: бросаю все дела, какие бы неотложные ни были. Переодеваюсь, смотрюсь в зеркало и делаю все, что должна делать женщина, которая спешит на встречу с любимым и хочет быть красивой.
Вчера „Время“ я смотрела в старом халате, на голове нераскрученные бигуди. И квартира не прибрана. Вчера „Время“, как и я сама, показалось скучным, неинтересным. И, не дождавшись конца, выключила телевизор».
Он давно уже забыл про ту их давнишнюю — сто лет назад — договоренность. Вернее, не то чтобы забыл или никогда не вспоминал. Нет! Не раз думал и даже про себя усмехался: вот и она, Рита, в эту самую минуту — «Московское время двадцать один час» — сидит в кресле у телевизора. Думал. Вспоминал. Но не видел в этом ничего исключительного, не священнодействовал. Вспомнил, что это сравнительно недавнее письмо и рассмешило его, и вызвало невольное раздражение: женские причуды… Не хватало, чтобы и он каждый вечер переодевался перед программой «Время». На глазах у жены…
Теперь же суть этого письма прочитывалась по-иному. Значит, это уже тогда началось. Или это уже было тогда, когда она попробовала еще раз встретиться с ним. Попробовала, хотя встреча эта, как призналась сама в письме, не вдохновила ее. Он попытался представить ее себе в бигуди, в халате из фланели, хотя точно знал, что не любила халатов и носила дома простенькие платья. Не мог представить ее в неубранной квартире… Нет, на свидание с ним такою и так она прийти не могла. А если пришла, значит… значит, это уже было тогда…
Ему захотелось отыскать самые первые ее письма, прочитать, что писала она когда-то. Нервничая, торопясь, он открывал один конверт, другой, третий… И никак не мог найти в этой груде того, первого ее письма, тех писем. Взгляд его приковал синий листок бумаги. «„Только любовь дает в этом мире утешение и силу жить дальше, а без нее эту силу взять неоткуда…“ Это не мои слова, они принадлежат писателю, которого я очень люблю. Мне кажется, что они сказаны обо мне».
— «Они сказаны обо мне», — вслух повторил эти слова Страхов. — Про нее? А про меня разве нет?
И совсем уже вне всякой связи возбужденная память словно высветлила из той дальней дали самые первые шаги их сближения, те первые минуты, когда они понимали друг друга с полувзгляда, полуслова, словно были совсем еще юными, без опыта лет и жизни.
…Он дождался конца рабочего дня и пришел, чтобы встретить ее у проходной. Боялся не узнать, потерять в толпе. Боялся, что могут возникнуть у нее дела, которые задержат, или, наоборот, окажется, что ушла раньше.
Она была в белом полотняном платье. Стоя в стороне, у проходной, он с надеждой высматривал светлые женские костюмы. Лицо в этой шумной, движущейся толпе разглядеть было трудно. Да и не было в ее лице ничего особенного, бросающегося в глаза. И пока этот людской поток, шумя, протекал мимо, он невольно спрашивал себя: а что скажет он ей?
Она вышла, когда поток уже схлынул. И почему-то показалась ему не похожей ни на себя вчерашнюю, ни на ту, встреченную в кабинете главного инженера. Может быть, оттого, что на ней была летняя шляпа с опущенными вниз полями. Она изменила что-то в ее облике, прибавила какую-то загадочную притягательность.
Вместе с ней были мужчина средних лет и молодая стройная женщина.
На Страхова никто из них не обратил внимания, и он пошел за ними немного отстав. На первом же перекрестке они распрощались, и каждый пошел своей дорогой. Страхов догнал ее.
Она оглянулась, сначала даже испугалась, а потом лицо ее вспыхнуло, засветилось улыбкой. И в этой улыбке — Страхов успел заметить — была радость.
— Простите, но… я должен был вас увидеть, — не узнавая своего голоса, только и сказал он.
Улыбка сошла с ее лица так же мгновенно, как и краска, внезапно залившая лицо.
— Я сегодня уезжаю… Только два часа осталось. Я вас больше… — Страхов не договорил. — Я должен был вас увидеть, — поправился он. — Я иначе не мог.
— Но почему? — удивленно спросила она, не замедляя шаг.
— Сам не знаю.
Она засмеялась.
— Вы же рисковали опоздать на самолет или на поезд. Я могла задержаться, могла уйти раньше.
— Я тоже думал об этом.
— А все-таки ждали? — Ей было приятно это.
— Ждал. Мы не должны были разминуться.
Она молча качнула головой. В его голосе звучало нечто не позволившее свести этот странный разговор просто к шутке, да и не хотелось, чтобы это была шутка.
— Я хочу спросить вас только об одном: я имею право звонить и писать вам домой?
Какое-то время она молчала. Потом ответила коротко:
— Можете.
Он проводил ее до самого дома. Она показала ему свои окна. Он попросил, и она дала номер своего телефона. Они распрощались, и он поехал в аэропорт.
А назавтра вечером позвонил. И с того времени звонил и писал почти каждый день.
И она тоже писала ему каждый день. Встретились они только через год, когда он опять приехал в командировку. С той поры минуло уже почти двенадцать лет…
К реальности Страхова вернул телефонный звонок. От усталости, от напряжения, от неожиданности он вздрогнул так, что в левом боку словно кольнуло чем-то острым. Он бросился к телефону.
— Я слушаю! Слушаю… Слушаю… — с надеждой повторял он в телефонную трубку.
— Господи, можно подумать, что ты всю ночь не ложился, только и ждал моего звонка…
Страхов ухватился свободной рукой за спинку кресла.
— Алик разбил ночью термометр. Выйди на работу пораньше и купи по дороге в аптеке. Занеси Виталию.
Страхов молчал.
— Ты слышишь меня?
— Слышу.
— До работы купи и занеси.
— Куплю и занесу до работы.
1973
ЗИМНЯЯ ДОРОГА
В тяжелом, словно каменном, сне приходила к Ивану Волька.
— Смени, батька, сорочку. Вот, возьми чистую.
Прокатанная на скалке полотняная рубашка только что со двора, с мороза, отдавала еще влажным холодком, запахом ветра. Волька держала ее в руке и трясла за плечо мужа.
— Чуешь ты, батька, или нет?
— А с чего это я не чую? — разозлился во сне Иван. — Давай, сменю. — И потянулся к Вольке.
Рука его искала в остывшем воздухе, но рубашки не находила.
— Где она у тебя? — окончательно проснулся Иван.
Но ничего не было. Ни Волькиной руки на плече, ни чистой рубашки. Была только нахолодавшая за ночь хата.
И хата тоже не отзывалась.
— Боже ж мой… — Рука Ивана беспомощно опустилась на одеяло. — Когда ты заберешь меня к ней?..
Но бог не желал забирать его и отпустил ему в этой промерзшей, онемевшей хате долгий срок жизни с того самого дня, как схоронил он свою Вольку и остался один на свете. Правда, с ним тогда еще были дети. Две младшие дочери. Вечно ссорились они из-за пустяков, не ладили. И все равно даже при них без Вольки хата казалась ему пустой.
Первые годы она хоть снилась ему, Волька. Все никак не хотела умирать, все просила спасти. Так же, как и тогда, когда лежала в районной больнице, в отдельной уже палате.
— Отвези меня, Иванка, в Минск. Может, там доктора знают больше этих…
На какое-то время болезнь отпускала, перед тем как снова наброситься, и, когда ей становилось легче, все тревожилась она о хате, о дочках, о нем самом.
— Подай, Иванка, председателю заявление на шифер. Чтоб до осени, до дождей, перекрыть. А то опять как польет…
— Ох, да не хлопочи ты о крыше, забудь. Никуда она, та крыша, не денется, — уговаривал Иван.
— Она-то правда не денется…
Исхудавшей, темной, как дерево, рукой (а давно ли были они налитые, белые, как у молодой) смахивала слезу. Эти ее слезы разрывали сердце Ивана. А надо было держаться и виду не подать, что никакой уже Минск и никакая крыша не понадобятся ей, не помогут…