РACCKAЗЫ
ТА ПЕРВАЯ ЗИМА
Та первая зима настигла меня в оренбургской степи. В селе Мартыновке. Огромное, раскинувшееся по берегу безымянной речушки, осененной старыми ветлами, оно, по сути, состояло из трех не очень схожих и по обычаям и даже в чем-то по языку сел: села русских, села тамбовцев и мордвы.
Русские окали и спрашивали, например, так:
— Корова, чай, пила? — когда надо было спросить, напоена ли корова.
Тамбовцы, наоборот, невероятно акали и якали:
— Ванькя, падь-кя суда!
Мордва по языку ближе была к русским — окала. Все это были мужики и бабы широкие в кости, неразговорчивые, медлительные, на удивление трудолюбивые и выносливые.
На первых порах мы с подругой моей Фросей квартировали у русских. У комбайнера Яшки. Сам Яшка ростом вымахал до потолка. Плечищи — косая сажень (Яков, да какой еще Яков!). Домой он наведывался редко. В страду так и дневал и ночевал на работе. Зато Нюра, жена его, сидела дома как пришитая. Четверо — один за другим крепышей, Яшкиных сынов, держались за материнский подол так, что и шагу со двора не ступить было. К тому же еще Нюра была на сносях. Таким образом, в тесной Яшкиной избе жильцов и без нас хватало. Однако хозяева будто и не замечали этого. В первый же день, когда нас, эвакуированных, привезли в Мартыновку, Нюра истопила баню, испекла легкие как пух лепешки — «липежечки», постелила свежей, пахучей соломы на пол в избе. Да еще в придачу дала нам обеим надеть после бани все свое, чистое. Вот в таком-то раю мы и заснули потом как убитые. Нюра, оберегая наш сон, выгоняла за дверь мальчишек, чтоб не галдели над ухом.
— Брысь, окаянные! Нетути на вас лешего! — грозила она им отцовским ремнем. И «окаянные» удирали с визгом и хохотом.
Раз в неделю, по субботам, парился в бане и ночевал дома сам хозяин — Яшка. Перед тем как ему прибыть, Нюра затевала стряпню. Какие только пироги на стол не ставились! И со свеклой, и с фасолью, и с черемухой. Мальчишки в этот день даже дрались меньше и то и дело бегали за ворота выглядывать тятю. А тятя прикатывал домой прямо с поля на «лисафете» — иначе в Мартыновке никто и не называл велосипед.
— Стройсь! — степенно, неторопливо, как генерал, слезал с «лисафета» Яшка.
— Стройсь! — тут же повторял и сам первый вытягивался в струнку перед отцом семилетний «помкомвзвода» Колька — Яшкин первенец. Остальные, поднимая босыми ножонками облако пыли, послушно выполняли отданный им приказ «стройсь».
— Отделение, на первый-второй рас-считайсь!
И отделение «рассчитывалось»: первый, второй, ну, а кто там третий, а кто четвертый, разобрать было уже трудно.
— Нале-во! Левое плечо вперед, шагом арш! Левой, левой! Левой! — Строй — все как одна круглые, словно кочаны, стриженые светлые головы — железно печатал шаг. — Левой! Левой!
А сам Яшка, горделиво улыбаясь, вел свой «лисафет» чуть-чуть сбоку.
— Левой! Левой! Запевай!
Строй на какую-то секунду терял ногу, сбивался с четкого ритма, однако, сразу же взбодренный отцовской командой «запевай», подтягивался и на все четыре лада выводил:
Расцветали яблони и груши…
Дети пели о яблонях и грушах, хотя в этой их Мартыновке не росли ни груши, ни яблони (многие старики доживали свой век, так никогда в глаза и не увидев яблока). Но складнее, чем об этих самых никогда не виденных ими яблонях и грушах, звучали слова о Катюше, которая выходила на высокий, на крутой берег и заводила там песню про своего степного сизого орла.
К тому времени своих боевых орлов у ворот встречала Нюра. Перед ней, приложив руку ко лбу, по стойке «смирно» уже вставал сам «генерал» Яшка.
— Товарищ командующая! Разрешите доложить!
О, наш хозяин хорошо знал воинскую службу! Любил рассказывать, как жучили его на действительной. Об этом Яшка вспоминал без всякой обиды, посмеиваясь. Он бы и сейчас, если б не держал его дома суровый закон военного времени — железная бронь механизатора, ни за какие коврижки не остался бы тут протирать штаны на комбайне. Как и все добрые люди, был давно бы на фронте, танками давил фрицев. Да вот не пускает бронь. И потом — что могут поделать здесь, на этих без конца и края пшеничных оренбургских просторах, несчастные бабы, одни, без мужиков? Без мужских рук и силы? Без его, без Яшкиных, рук?..
Осенью, когда у нас, в Белоруссии, обычно без передышки сеется унылый, докучливый дождь, а там, в оренбургских степях, уже прочно стоят жгучие, сухие двадцатиградусные морозы, как раз в эту самую пору Нюра родила двойняшек-девочек. Целыми днями она голосила. Не ко времени такая роскошь была, и этих четверых не всегда есть чем накормить. А про одежду да обувку и говорить нечего. Полки в магазинах совсем пустые. Помрачнел и Яшка. И он видел — не ко времени. Да что было делать! Пробовал утешить жену, подшучивал:
— Маленько промахнулся я, Нюрка. Поскольку фронту солдаты нужды, гвардейцев надо было.
Но Нюра заливалась еще пуще:
— Замолчи ты, дьявол! Куда я таперя с девками?
Яшка виновато переступал с ноги на ногу.
— Ладно, не голоси. Потерпим маленько, пока война кончится. А там чем девки-то плохи?
Что говорить, у Яшки сейчас в избе была и без нас полна коробочка. Об этом сказал и председатель колхоза Иван Яковлевич (у него тоже была бронь, еще с гражданской вернулся без ноги):
— Что ж, девчата, дело ясное. У Яшки нынче изба — по завязку. Неча делать, пойдете жить в тонбовцы.
Подумал-подумал, почесал за ухом.
— Поселю я вас, шут с ним, у деда Митяя.
Деда Митяя, главу большой и зажиточной семьи, в избу которого перешли мы с Фросей, и всю его родню называли в селе Жилины — по прилипшей к ним кличке. От слова «жила».
Сам Дмитрий Иванович, низенький, щуплый старичок с острой, клинышком, седоватой бородкой, сверлящими глазами-буравчиками, напоминал старого Каширина. И характером своим приходился он словно родным братом деду Горького.
— Машкя, плесни-ка водицы в шти, — приказывал он дочке. — Развели жиришшу. — Это когда щи казались ему чересчур наваристыми.
Машка, девка лет за тридцать, которой уже давно пора, да не за кого было, выйти замуж, бухала в отцовскую миску чуть не пол-литровую кружку воды прямо из ведра.
— Будя, будя, — сурово останавливала Машку мать. Внуки звали ее баушка Анисья, а соседи за глаза — старая Жилиха. Бабка Анисья была дородная, грузная — полная противоположность своему сухому, тщедушному деду Митяю. Никто никогда не видел ее улыбающейся. Никогда она не ссорилась ни с кем, только приказывала.
— Машкя, будя спать!
И дочка вскакивала как оглашенная — не приведи господь, чтобы маманя повторила приказ.
— Веркя, а корову кто доить станет?
И невестка Вера, послушная, на мужской лад скроенная мордовка, хватала подойник и, на ходу завязывая платок, исчезала за дверью.
По субботам вечером, после бани, бабка Анисья усаживалась за стол и выпивала одна целый самовар (чай она пила со специально для нее только припасенной китайской заваркой). А в воскресенье после завтрака на чистой половине избы перед образом на коленях отбивала поклоны, молилась громко, истово, со слезами в голосе — младший сын Жилиных, муж Веры, был на фронте. Четыре дочери у стариков уже получили на мужей похоронки. Намолившись и наплакавшись, старуха садилась к столу обедать, и невестка Вера подавала ей (Анисья и варила себе, и ела всегда отдельно). А если случалось в этот час заглянуть невзначай к Жилиным солдату-инвалиду на костылях или мальчику-сироте, бабка облизывала ложку и строго выпроваживала «попрошайкю»: