Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«Тьфу!» — так и просится с языка в ответ на эту его трепотню. Да не выходит. Однополчане Барысевича о нем чудеса рассказывают. И в атаку он первый ходил, и один со своим пулеметом уложил чуть ли не целый немецкий взвод. И танки фашистские подрывал… Да и теперь вот, раненный в обе ноги, ни разу не застонет, не пожалуется на боль, разве что зубами заскрипит и пошлет, да так далеко, что если сестры в это время в палате, пулей вылетят.

— Замолчите, Барысевич, противно слушать, — обычно накидываюсь я на своего земляка, когда он вот-вот уже готов развязать язык «на полную катушку».

— Всем ей плох Барысевич! — огрызается он, но все же меняет пластинку: — Петренко ей хорош. Так он ведь старый уже. Пятеро детей у него. (Самому Барысевичу еще нет тридцати.)

— Да, хорош! — Я с трудом сдерживаю смех. — В сто раз лучше вас.

— Каипов, вот кто ей хорош… — Это уже Барысевич произносит шепотом.

— А может, хватит? Может, уже достаточно?

Барысевич чувствует, что перебрал, и смолкает.

— Сестра!..

Каипов не вскакивает, как другие, возбужденно с постели, не сердится, не отворачивается молча к стене. Он ждет. Ждет, когда я раздам все письма и газеты, когда разнесу книги, и только тогда подзывает меня:

— Сестра!..

Я боюсь этой минуты. Боюсь, что не совладаю с собой и тут же, в палате, на глазах у всех этих таких разных, ни в чем не похожих друг на друга взрослых людей, разревусь, как маленькая.

Каипов прикован к постели. У него поврежден позвоночник. Ему тоже неоткуда ждать писем. Увидев меня с пустыми руками, он никогда ничего не спрашивает, только протягивает загодя приготовленный белый треугольничек, адресованный в Бугуруслан, в эвакобюро. Я виновато опускаю этот треугольничек в карман своего халата, поправляю без всякой нужды одеяло на его постели.

— Ну, ну, — Каипов легонько похлопывает меня по руке, — все хорошо. Все в порядке, сестра.

«Да, да! Все будет хорошо», — хочется обнадежить и мне его, но язык не поворачивается и слова словно прилипают к пересохшей гортани. Я киваю головой: все будет хорошо…

Но что же это будет за «хорошо», когда доктора считают, что Каипов никогда больше не встанет на ноги… Он и сам врач и о своей беде знает все не хуже других. Однако об этом не только не говорит, наоборот, и виду не показывает, что понимает.

— Вы просили «Жана Кристофа».

— Спасибо. Да, я очень хотел. Спасибо.

Больше мы ни о чем не говорим. Каипов еще раз кивком головы благодарит и закрывает глаза. Я знаю, что он не спит. Он просто устал. Устал от этого короткого разговора, от бесконечного ожидания ответа, от безнадежности.

Так тянется день за днем. Так проходит месяц за месяцем. Где же они, эти ответы на белые треугольнички Каипова? Почему молчит этот Бугуруслан и его эвакобюро? Почему не пишут они, если ничего не узнали? Почему не сообщат, что не прекратили поиски, что ищут ее, эту Веру Николаевну, которую вот уже столько времени ждет прикованный к постели Каипов?

И я жду ее, эту совсем незнакомую, неведомую мне женщину. Я никогда не видела ее фотографии, и Каипов ничего мне о ней не рассказывал. Я просто сама придумала, вообразила ее лицо, голос, весь облик ее. И свыклась с ним, он стал настолько реальным, словно я прожила рядом с этой Верой Николаевной всю жизнь.

…Она была учительница. Когда утром я бежала на занятия в институт, встречала ее каждый день на бульваре. В темном костюме с белым воротничком, с непокрытой головой. Она тоже спешила и скрывалась за дверью школы тут же, неподалеку. Днем, после уроков, домой провожали ее подростки, ученики. Она уже не торопилась, ребята болтали все сразу, и невозможно было разобрать, о чем идет речь. Как она умудрялась понимать их и отвечать всем?

В свободные от школы дни я видела ее в городском саду, в тихой безлюдной аллее. Она была совсем другая, иначе одета, звонко смеялась и, как девчонка, бегала наперегонки с сыном, мальчиком лет пяти-шести.

Все привлекало меня в этой женщине: милое, интеллигентное лицо, неброская, скромная красота, легкая походка, то, как она одевается, и даже старый портфельчик, набитый ученическими тетрадками так, что и не застегнешь. Мне до того хотелось быть похожей на нее, что я незаметно для себя перенимала ее жесты, манеру говорить и ходить и даже свой студенческий портфель носила так же, как и она, — под мышкой.

По-юношески покоренная этой женщиной, я ревниво следила за каждым ее шагом и, как ни странно, никогда не видела рядом с ней мужчины — ее мужа, отца ее сына.

Бог знает, куда только не заведет пылкое юношеское воображение. Я представляла себе этого человека — его исключительное благородство, мужественность, обаяние. Он, конечно, горячо любил Веру Николаевну, и я даже немножко завидовала этой выдуманной мной любви.

…Каипов из третьей палаты казался мне именно тем самым человеком, которого так жаждала я встретить (и так ни разу не встретила) рядом с той милой женщиной. Веру Николаевну, которую он искал с удивительным упорством и настойчивостью, я не могла представить себе никакой другой, кроме той учительницы из моего такого далекого сейчас города.

И наверное, не всякий понял бы, что, по-детски влюбленная в эту женщину, я так же чисто и свято полюбила Каипова, связала его жизнь именно с ней, предназначенной ему мною же самой.

Втихомолку от людских глаз я плакала над его беспомощными треугольничками, над его судьбой. А он с каждым днем угасал и угасал…

Один за другим покидали третью палату наши «старики ветераны». Первым ушел Аджимилашвили. Он все-таки научил меня произносить по-грузински «я люблю тебя», «спасибо» и «до свидания». Потом уехали красавец Мамаев и добряк Петренко. Мамаев перед отъездом записал адреса всех наших сестер. А молчаливый Петренко незаметно вытирал слезы. Он был благодарный человек, и все его у нас полюбили.

Последним выписался Барысевич. Выписался и, хотя его направили в запасной полк, всеми правдами и неправдами, бранясь и упрашивая, добился того, что был снова послан на передовую.

…Каипов умер в мае, когда все вокруг уже зазеленело, зацвело.

Через неделю после его смерти пришел адресованный ему в третью палату синий конверт. Упрекнуть меня уже некому было. И я распечатала его и прочла.

«Друг мой! Родной мой! Какое счастье, что мы снова вместе! Ведь правда же разве в силах разлучить нас даже тысячи, километров, если мы живы! Теперь мы уже никогда, никогда больше не расстанемся… Только лечитесь, как следует, только быстрей поправляйтесь. У меня скоро отпуск, и я приеду. Нет, я прилечу. Ваша В. Н.».

Ответ этой женщине написал комиссар нашего эвакогоспиталя.

1966

ПИСАРЬ СТРОЕВОЙ ЧАСТИ

В кармане у Ганьки хлебная карточка и письмо от брата. Хлебная карточка — она будет кормить Ганьку еще только два дня — словно огнем прожигает бок:

«Ищи, девчонка, ищи быстрей какой-нибудь выход».

А письмо брата велит:

«Поезжай в Туймазы, к Лизе. У нее есть работа. У нее аттестат. К тому же и в огороде кое-что посажено. Сумеете прожить там».

С хлебной карточкой Ганька не спорит: нужно что-то предпринимать — и не откладывая… А вот о том, что пишет ей брат, и слышать не желает. И работа, и скудный аттестат, и огород — все это для Лизы, для его жены. Да еще ребенок с ней. А она, Ганька, при чем здесь? Приехать и сесть на шею? После того, как они блокаду в Ленинграде пережили? Ни за что!

Погруженная в эти свои мысли, — а они, как в зеркале, отражались на ее лице, — Ганька идет по улице. Еще совсем недавно улица эта казалась ей такой приветливой, дружелюбной. Каждый раз куда-то звал ее и неугомонный, непоседливый ручеек, забегавший сюда по дороге с ближних гор и сразу же что есть силы мчавшийся дальше, за село.

— Где только ты швэндаешься, шатаешься целый день? Больше часа жди ее!

Боже ты мой, сто лет, наверное, не слыхала она этого родного «швэндаешься»… Ганьке кажется, что здесь, в Татарии, так далеко от дома, она даже забыла, как оно звучит, это слово.

5
{"b":"823313","o":1}