…Никита Иванович мыл руки, а Дробыш смотрел на его напряженную спину, могучую красную шею, и его томила щемящая боль: куда девалась его собственная сила? Где и в какой момент он споткнулся так несчастливо? И почему так ожесточенно и долго моет руки и молчит его старый друг?
Но теперь, когда Никита Иванович, привычно сосредоточась, выслушивал и выстукивал его на холодной жесткой кушетке, застеленной белой простыней, Дробыш уже, как ни пытался, ничего не мог ни прочесть, ни угадать — лицо Никиты Ивановича было непроницаемо.
Измучив Дробыша и сам измучившись, хотя со стороны этого никто и не заметил бы, Никита Иванович бросил скорее Зое Амосовне, чем самому Дробышу:
— Можно одеваться.
Когда Зоя Амосовна заслонила Дробыша, помогая ему одеваться, он отвернулся к окну. Отлично зная, что молчание может быть красноречивее слов, как будто и не было этого мучительного осмотра, как будто Дробыш и не летел к нему за полторы тысячи километров, будто так, между прочим (как только умеют опытные врачи), Никита Иванович сказал:
— Значит, мы так сделаем, Алеша… Подберу я тебе компаньонов, и полежишь ты у меня…
— Сколько? — перебил Дробыш. Его не так легко было провести. Не тот случай, чтоб составлять компании.
— А я что, по-твоему, бог всемогущий? Вот так, прямо и могу сказать тебе: неделю полежишь — и будешь здоров! — незаметно изменил тон Никита Иванович. — Не исключено, а скорее всего, что так оно и будет, на моем столе окажешься… Тебе ведь не привыкать, когда попадаешь ко мне в руки…
— Давай ищи компаньонов, — безразлично отозвался Дробыш.
Никита Иванович снял телефонную трубку, вызвал ординаторскую.
— Доктора Королеву! Тамара Борисовна, прошу ко мне.
И пока ожидали доктора Королеву, жаловался на жизнь. Одно наказание иметь дочерей! Дочь… Единственная. Вышла замуж, не прожила с мужем и года, развелась. Видите ли, ученой стать захотела! Поехала в Москву, в аспирантуру… А какому мужику нужна жена ученая. Мужику надо, чтобы вечером после всех своих ответственных дел жена не валилась с ног от усталости. Чтоб хозяйка была. Чтоб как следует вела дом, детей воспитывала…
— Но вы-то не разводились с Татьяной Тимофеевной, она тоже у вас ученая… — слабо усмехнулась Зоя Амосовна, заступаясь за дочь Никиты Ивановича.
— Какая там ученая моя Татьяна Тимофеевна…
Весь этот разговор был только тактикой, игрой. Все это хорошо понимали — и сам Никита Иванович, и Зоя Амосовна. Понимал это и Дробыш. И в то же время это была святая ложь — ложь во спасение…
В дверь постучали, и вошла доктор Королева.
— Тамара Борисовна, Алексей Михайлович — мой друг. Прошу вас взять его к себе. Хорошо бы в третью палату, — мягче, чем обычно, обратился к Королевой Никита Иванович.
Тамара Борисовна перевела взгляд на Дробыша.
— В третью — нет… В седьмой теперь спокойнее, Никита Иванович.
— Давайте в седьмую.
Поднимаясь с кресла и тем давая понять, что жизнь и дела не стоят на месте, Никита Иванович напомнил Королевой:
— А вы, миленькая, до сих пор не дали мне на подпись отчет за прошлый месяц.
— Не успела, Никита Иванович… — вспыхнула та. — Вчера целый день попусту провела в депутатской комиссии…
— Как это «попусту» в депутатской комиссии! Советская власть — и на тебе: «попусту»!
— У меня все готово, Никита Иванович. Вот только Алексея Михайловича устрою… и принесу на подпись. Идемте, Алексей Михайлович.
Королева мягко взяла Дробыша под руку, пропустила его вперед. Дробыш на мгновенье задержался в дверях.
— Тамара Борисовна, через полчаса чтоб отчет был у меня!
Никита Иванович повернулся к окну.
1979
МЕЛЕЖ
Осень. 1976 год.
…Я пишу эти строки, когда еще кровоточит сердце. Когда всемогущее время еще не сделало свое дело и воспоминания, будто ножом, режут по живому. Когда, столкнувшись случайно где-нибудь на улице или в купаловском сквере, куда любил он приходить, или в издательстве, мы все, кто не однажды виделся с ним на этих перекрестках, теперь неизбежно сводим разговор к одному. «А Мележ здесь нам уже никогда не встретится…»
Часто мы не в состоянии постигнуть до конца, не в состоянии точно выразить словом наши чувства даже к тем, кого мы любим. И только тогда, когда настигнет утрата, только тогда мы будто прозреваем и — уже с опозданием — делаем эти признания.
Никому, в сущности, уже не нужные.
Мележ нам уже никогда не встретится…
Не встретится. Не пошутит с присущей ему мягкой насмешливой улыбкой, остановись на пороге среди шумной издательской толкотни. Никогда уже не спросит, прочитали ли вы в последнем номере журнала последнюю часть его последнего романа…
Только теперь постигаешь всю безысходность этого непоправимого слова «последний».
…Последний раз виделись и разговаривали мы с Иваном Павловичем за полтора месяца до его смерти. В июне. На Шестом съезде писателей в Москве.
Во время перерыва между заседаниями я как-то отбилась от своего белорусского гурта, была одна и чувствовала себя в том Вавилоне очень тоскливо и одиноко. Иван Павлович тоже встретился мне один. Двухчасовое сидение в зале утомило. Иван Павлович выглядел усталым и больным. Он был в светлом сером костюме, и это еще больше подчеркивало недобрую желтизну его лица с глубокими темными провалами под глазами.
— Зачем я приехал?.. Так скверно себя чувствую. А тут сиди слушай… — пожаловался он.
Как было отвлечь его, как вывести из этого угнетенного состояния? Я уже не знаю, как оно получилось, но я заговорила про «Завеі, снежань»[2]. Мне хотелось поблагодарить его за ту безмерную радость, которую я испытывала, читая роман.
— Вы уже успели прочесть? — Как всегда, когда речь шла о том, что он написал, Мележ сразу оживился, просветлел лицом.
Мне кажется, насколько я знала Мележа, интерес людей к его книгам, к его героям был величайшей радостью жизни Ивана Павловича. Человек давно и тяжело больной, (так давно, что и самые близкие, и те, кто понимал и сочувствовал ему, даже они привыкли к тому, что он болен: жил же и писал ведь… И еще как писал!), а это значит, что и лишенный тех обычных житейских радостей, которые дарит судьба здоровому человеку, он знал иную, наивысшую радость и счастье — счастье и радость могучего творческого здоровья. И поэтому так нужно было знать ему, что и тот, кто читал книги, чувствовал то же самое, и так же был счастлив и радостен от его книг.
Вот почему он так любил — кажется мне — говорить о своих героях. Они были его детьми. Они рождались у него здоровыми. И он радовался им и гордился ими. И это было совсем не то, что мы называем тщеславием.
…Я прочла последнюю часть его романа перед самым отъездом в Москву. Его герои — их чувствования, их судьбы, такие нелегкие, — были еще со мной, в моей душе, и я, волнуясь сама, говорила об этом Ивану Павловичу. Видела, что это ему необходимо, как необходимо бывает лекарство, способное если и не помочь, то все же приглушить боль, успокоить на какое-то время.
И он сказал мне тогда:
— Говорите… Говорите… Сейчас мне это так важно…
Я не склонна преувеличивать. Мележ и читал и слышал о себе и от своих друзей, и от критиков своих достаточно и доброжелательного, и глубокого, и исчерпывающего… В те же минуты, в том московском писательском водовороте, ему так требовалось внимание и интерес не только к некоему там «космическому» литературному процессу, но и к нему самому, к его собственной работе, к его книгам.
Он приехал в Москву с женой Лидией Яковлевной и младшей дочерью. Жили они в гостинице «Москва» и назавтра собирались уезжать в Крым, в Мисхор.
— Не хочется туда ехать. Жарища будет…
Но были уже на руках путевки, заказаны билеты до Симферополя.
Еще мы говорили тогда о том, что ему следовало бы съездить в санаторий под Бухарой, славящийся своим чудодейственным климатическим лечением почечных больных. Я рассказала, что там лечилась моя родственница и теперь ее не узнать. Туда, на тот курорт, приезжают за исцелением даже из других стран.