— Она, наверное, из-за детей и терпела.
— Думаю, что так. Любовь ко мне давно угасла.
— Любовь! Какая же могла у нее быть любовь к вам!
— А вот была! Теперь же… сейчас… каждое утро, когда иду на работу, останавливаюсь против ее окна. В этот час она готовит детям завтрак (двое старших ходят в школу, в первую смену, а маленький еще в детсад). Стою и гляжу на это окно в первом этаже. То она возле плиты, то чай наливает, то шьет что-то. Трое ребят. Мальчики. Все горит на них.
— Ну, а дети? С ними вы хоть видитесь?
— Она не запрещает, приходят иногда.
— А вы?
— Я у них не бываю. Не могу. Понимаете? Не могу. Не в силах. Говорят, у нее есть какой-то. Ходит туда. Чинит, видите ли, электричество или кран исправляет, что придется… — В его голосе прозвучала неистребимая мужская ненависть к тому, другому, кто вытеснил его. Наверно, даже из памяти. Вытеснил потому, что был лучше, чем он.
— Ну и что? У вас тоже жена. Она тоже вам рубашки стирает и гладит. При чем тут дети? Вы же к ним ходите, а не к ней, которой вы не нужны теперь.
— Так он же там может быть! — снова, как слепой о стену, наткнулся он на свою ревность. — А я… я назло ей женился.
— И назло живете с женщиной, которую не любите? И назло мучаетесь сами и, конечно, мучаете ее?
— Да! Это страшная мука.
Ему нелегко далось это признание, тем более чужому, совсем незнакомому человеку. И все же это было единственным, что могло хоть в какой-то мере облегчить его душу. Как утопающий хватается за соломинку, так и он надеялся — авось отыщет хоть капельку сочувствия, а вдруг услышит какой-то спасительный совет.
И я, сама не желая, вопреки всему, пожалела его.
— Ну, а если попытаться… Теперь, когда вы уже оба столько выстрадали, когда все поняли… Может быть, во имя детей? Вы же не виделись с нею?
— Не виделся. И не увижусь. Не могу. У нее теперь тот, другой. Она с ним теперь…
Об эту стену можно было биться головой — и ничего не изменилось бы. Больше разговаривать с ним, убеждать его не имело смысла. Под этой историей, или новеллой, как сказал он вначале, можно поставить точку.
…От антоновок, что лежали на столике и отделяли меня от этого человека, шел тонкий, еле уловимый запах солнца и жизни. А та жизнь, о которой он только что рассказывал, — была словно дождливая, беспросветная осень. Без солнца, без тепла, без антоновок. И меня больше уже не интересовало, кто он, этот мой сосед, — учитель, счетовод, лектор. И куда он едет.
1962
ПАНИ ПРЕДСЕДАТЕЛЬША ПРИЕХАЛА
— Слышь, ты, Чесик, к нашему председателю пани его приехала.
Горбатый Никодим не спеша расстелил под дубом свой порыжевший от дождей и солнца домотканый суконный зипун, улегся на нем и с наслаждением закурил трубку. Трубка сипит, захлебывается. И так же хрипит и захлебывается что-то в груди Никодима. Он затягивается едким дымом и тут же заходится в кашле, сотрясающем все его нескладное тело: бух-бух-бух…
— А чтоб ты, чтоб ты… — И тыльной стороной ладони смахивает проступившие на глаза слезы. Отбухавшись, снова поворачивается к своему подпаску Чесику: — Дык слышал ты, что к председателю его пани приехала?
— Пани?.. — Нет, Чесик не знал еще этой новости. — Пани приехала? — переспросил он, и по обветренному, черному от загара лицу его, обычно хмурому и безразличному, пробегает усмешка, в которой отражаются попеременно самые разные, казалось, чувства: то растерянность, то перепуг, то вдруг какая-то непривычная нежность.
Никодим сделал вид, что ничего этого не замечает, и снова завел свое:
— Дык вот, говорю, покуда председатель вылеживается там со своей пани, давай гони коров на луг, пусть часок-другой походят там. По росе. А то на выгоне травы уже совсем нет. Все распахали, выдрали этими кусторезами. Куда хочешь, туда и девайся со скотом…
Новый приказ Никодима не сразу переключает Чесика на другое.
— А может, пани и не вылеживается, — уныло возражает он.
— «Не вылеживается»! — передразнивает Никодим. — Дурак ты, Чесик!
— А вот и не дурак…
— Ну, коли не дурак, так давай перегоняй скот через канаву, — приказывает Никодим.
Он — старший пастух. Давно, с тех пор, как только поднялся колхоз после войны. Чесик тоже давно в пастухах ходит, но всего лишь подпасок у Никодима.
Чесику скоро тридцать лет. Он рослый, плечистый, с открытым, добрым лицом. Синие глаза и улыбка у Чесика тоже открытые, добрые. Парень боязливый, послушный. И очень сильный. Кажется, может хату на руках поднять.
Когда-то, в войну, на глазах у него немец застрелил его мать. Она сидела в хате на постели и кормила грудью ребенка — сестру Чесика. Солдат дал с порога только одну очередь… И пошел дальше. Соседи тогда еле стащили мальчика с печи.
Долгое время слова от него было не добиться. А потом стал заикаться. Постепенно страх и заикание прошли, но Чесик так на всю жизнь и остался ребенком, на всю жизнь несчастным человеком.
Отец не вернулся с войны, тетка, у которой он воспитывался, тоже вскоре умерла. И остался он в теткиной избе один на белом свете. В свой дом (он долго стоял с заколоченными окнами, пока не передвинули его к речке — под баню для бригады) заходить не решался. Даже когда вырос и позабыл все начисто — и мать, и сестренку, и то короткое вороненое дуло автомата. Так вот и шла жизнь бедняги — на подхвате у чужой ласки. А ласка та — дело известное. Плохо человеку — вот тогда он и про другого вспомнит. А хорошо — и дела ему нет, что кому-то голову некуда и не к кому приклонить.
Сжалилась над Чесиком старуха Павлиха. Была она глухая и жила одиноко на самом краю деревни в старой, как и сама, хатенке. Муж умер еще до революции. А троих своих сыновей так и не дождалась с войны.
Бедняк бедняка видит издалека. Вот и Павлиха. Пожалела сироту (да еще такого обиженного): сварила как-то картошки в чугунке и снесла Чесику, прихватила рассолу от огурцов. В другой раз зашла — прибрала, кое-что простирала. А как холода начались, то печь протопит, то дров наложит да строго-настрого прикажет, чтобы глаз не спускал, — упаси бог от пожара. Сам Чесик никогда почти не топил. Даже зимой. Днем в коровнике, вечерами у кого-нибудь из соседей пригревается. А ночью хоть и в промерзшей хате, но под кожухом не так уж страшно.
В благодарность он привозил Павлихе дрова из лесу. Привезет, напилит, наколет и аккуратненько сложит под навесом. Иногда воды принесет: нальет полный ушат, корыто, наполнит все ведра, какие только есть в доме. Без всяких ее просьб, молча. Ну как же старой не пожалеть Чесика. И кому посочувствовать, как не ему? И ее кто пожалеет, кто дрова привезет и воды натаскает? Вот так постепенно и получилось. И Павлиха с Чесиком привыкли друг к другу. И к ним привыкли. Правда, это не мешало людям подстрекать Чесика на плохое. Разве мало таких, что подзуживают: ты вот денежки зарабатываешь, а кормит Павлиха тебя плохо, да и одет во что попало. После таких наветов Чесик прибегал обычно ссориться. Павлиха не спорила с ним, сажала за стол, наливала миску горячих щей, а сама доставала из-за божницы ключ, открывала шкаф.
— Вот суконный костюм, Чесик, совсем еще новенький. Помнишь, на Юрия ходили с тобой в Сморгонь?.. И рубашка голубая, шелковая, вот она. У кого в деревне ты лучше сыщешь? А штаны эти кортовые, ни разу не надеванные? И поддевка есть, и полуботинки. Гляди, какие!
Сговорчивый, незлопамятный Чесик мгновенно опустошал миску со щами и так же мгновенно забывал о том, что еще несколько минут назад бушевало в его груди. Вскакивал и, смеясь от радости, разглядывал, трогал руками свою шелковую рубашку, надевал поддевку — синее суконное полупальто с воротником из цигейки, примерял башмаки. Тешило все это его, как ребенка. И Павлиха довольна: слава богу, все есть у хлопца, и что надеть, и что обуть! А люди что — им рот не заткнешь. Ну и пускай себе. Мели, Емеля, — твоя неделя!
Наконец все Чесиково добро снова складывается в шкаф. Шкаф запирается на ключ, а ключ — за божницу.