Так чего же ты хочешь?
Ничего он не хочет.
Хочет только выпустить эту стайку, пусть летит себе назад, туда, откуда прилетела.
И пока Страхов вытряхивал из портфеля на стол, пока вызволял из постыдного плена дни, месяцы и годы этого безоглядного угара, обманчивых надежд и невольной лжи, постоянного малодушного умолчания — все эти затаенные взлеты и падения собственной души, которая уже столько лет была исполнена ожиданием вот этих розовых, голубых, белых, а сейчас пожелтевших уже конвертов (до востребования) — все это время на лице его отражалось одно только чувство, одно желание — отмщения, мести.
Он поднял и еще раз тряхнул опустевший уже портфель, чтобы, не дай бог, не осталось, не укрылось в нем ни строчки, ни буквы даже.
Последним выпал засунутый на самое дно, в самый уголок, пластмассовый Памятник затопленным кораблям, купленный когда-то в Севастополе, куда они ездили с Маргаритой. У нее дома такой же, на ее письменном столе. У него же в квартире он сочтен был дешевкой. Антонина Ивановна даже замахнулась на то, чтобы вообще выкинуть. Квадрига чугунных коней — именной письменный прибор, белопенная Афродита — настольная лампа и эта копеечная пластмассовая безвкусица… Пожалев это милое его сердцу напоминание, Страхов запер и его вместе с Ритиными письмами на маленький ключик в облезлом портфеле.
Теперь он держал его в руках, и эта стандартная, дешевенькая безделушка обрела вдруг символический, пророческий смысл: памятник затопленным кораблям.
Все пошло ко дну в одно мгновение. Затонуло за тринадцать минут.
Ему вдруг отчетливо припомнился тот пестрый киоск в Севастополе, битком набитый разной мелочью, где они с Маргаритой и купили эти сувениры. Она впервые попала в Севастополь, и ей хотелось привезти оттуда что-нибудь на память друзьям. И ему купила груду всяких буклетов и проспектов, но больше всего приглянулась ей эта пластмассовая фигурка. И хотя она была лишь жалкой копией того Памятника минувшему, в ее глазах это не имело никакого значения. Скорее всего потому, что здесь, в Севастополе, в морской пехоте воевал и погиб в мае сорок четвертого ее старший брат.
Они купили розы, и Маргарита положила их у подножья обелиска Славы на Сапун-горе.
— Может, и он тут… Мама до самой смерти все не верила, все ждала.
Возле Графской пристани снимали для кино массовку, и они тоже постояли в толпе среди любопытных. Цокали по асфальту брички с кучерами, теснились какие-то пожилые дамы в облысевших горжетках и шляпах с вуалями, растерянно суетились распаренные и расхристанные господа в котелках, цеплялась за руку старого усатого генерала и кудахтала обрюзгшая генеральша в дорогих мехах. Мелькали в толпе офицеры с золотыми николаевскими погонами.
— Га-а-спода! Га-а-спода! — истерично кричал, пытаясь навести порядок, молоденький поручик, размахивая маузером.
Шла обычная киносъемка, и было интересно наблюдать за киношной кухней.
Они отстали от туристской группы, и Страхов сам показывал Рите город. Он служил до войны в Черноморском флоте в Севастополе. Страхов и Рита гуляли по Приморскому бульвару, долго стояли у настоящего Памятника затопленным кораблям. Риту на каждом шагу потрясала и приводила в восторг новизна впечатлений. Страхову же вспоминалась его молодость, служба в этом городе. Им обоим в тот день больше хотелось молчать, чем говорить. И они рады были избавиться от беспокойной туристской братии.
А когда вернулись из Севастополя, Рита достала из сумки эту маленькую пластмассовую игрушку и, отдав ее Страхову, попросила:
— Пусть стоит у тебя на столе. Пусть напоминает…
В ту осень на редкость долго и бурно цвела японская мушмула. Уже и декабрь стоял, — правда, удивительно сухой и солнечный, — а грузные желтоватые гроздья цветов в тугих, словно восковых, ладонях листвы все набирали и набирали силу, все буйствовали…
Тогда, той осенью в Крыму, ни он сам, ни она ни за что не поверили бы, что когда-нибудь может настать день, когда этот пластмассовый сувенир обретет такой горестный, вещий смысл.
Страхов и не заметил, как очутился опять у раскрытого окна. Он представил себе, как час тому назад вернулась с вокзала Рита. Как прощалась в вагоне с тем, другим… Как глядела ему в глаза (у него сжалось сердце — он так живо видел этот ее взгляд). Как поправляла галстук и, легко касаясь пальцами, проводила по вискам. А то еще была у нее привычка: когда на прощанье он вглядывался в ее лицо, закрывать ему глаза ладонями. От этих ее прохладных ладоней долго оставался на лице еле уловимый запах духов. Она всегда боялась: а вдруг поезд отойдет без предупреждения и она останется в вагоне… Но страшнее всего были минуты расставания… И вот уже поезд трогается, она быстро целует его еще раз на перроне, а затем идет все быстрее и быстрее рядом с вагоном. Потом отстает и наконец оказывается на платформе одна. Стоит, пока не скроется последний вагон. И лишь тогда не оглядываясь, медленно направляется к зданию вокзала. Там, в киоске, покупает конверт и открытку, посылает вдогонку — до востребования — с одним-единственным вопросом: «Как мне быть без тебя?..»
Сколько таких открыток-вопросов догоняли его следом… Получая их, он был счастлив, чуточку тосковал вместе с нею, гордился своей властью над ее сердцем. И никогда не писал ответ тут же, на почте. Ему требовалось для этого и соответствующее настроение, и место. Он считал, что грусть (тем более женская) обладает одной счастливой особенностью — быстро проходит. Иное дело, что сам он без этой ее грусти ощущал себя одиноким, что ее тоска о нем словно делала его лучше, добрее, чище — так, во всяком случае, думалось ему.
И все же настолько ли становился он лучше, добрее, чтобы все понять, избавить ее от этой горькой тоски? Он не обманывал себя, свою совесть — пойти на большее было не в его силах.
Ему было хорошо так, как оно все сложилось, как и шло само по себе.
Заходила ли сегодня она в киоск, купила ли открытку и послала ли вдогонку?
А зачем, собственно, ей это сейчас, если он вернется и останется с нею? Навсегда.
Страхову стало холодно и зябко. Он взял со стола из груды конвертов первый попавшийся под руку. Вытащил сложенную вдвое страницу из школьной тетрадки и сначала бегло, не вникая по-настоящему, а затем постепенно вчитываясь, незаметно перенесся туда, в ту жизнь, которой еще дышала эта давняя тетрадная страница.
«Ты даже не представляешь, какую гору я свалила с плеч! С января в нашем доме идет капитальный ремонт. А сейчас уже сентябрь… Все мы за это время переболели, никто не был в отпуске. Наш гастроном ежедневно перевыполнял план: наперебой, один перед другим, скупали все спиртное, все „коленвалы“ и „чернила“ (видишь, как далеко я зашла), лишь бы угодить нашим мучителям — мастерам. Чего они только не вытворяли! Водопроводчики, к примеру, явятся и ни с того ни с сего на неделю выключат воду, приходилось таскать ее ведрами из колонки, за полверсты. А штукатуры и маляры разведут краску, все заляпают и исчезнут. Велели — и я купила двенадцать банок белил. Половину из них тут же перепродали соседке с верхнего этажа. А я побежала прикупила опять, иначе грозили, что бросят все, уйдут в соседний подъезд. Попробуй тогда дождись… Мой сосед по площадке, прокурор, смеется. „Что это вы, Маргарита Владимировна, будто не в Советской стране живете…“ Конечно, его прокурорша живет иначе… У нее ремонт начался одновременно со мной, в январе, а в феврале уже все было закончено. А я… А у меня… Хорошо быть прокуроршей. Как твои дела? Последнее письмо, как всегда, милое и нежное. Спасибо. Ну вот, ломятся в дверь мальчишки. Забыли ключи от дома. (А звонок почему-то не работает.) Пойду открывать и кормить своих зверенышей.
Целую. Маргарита».
Ему легко было представить себе те давние ее заботы. Усмешку над самой собой. Страхов еще раз пробежал письмо. Как нужна была ей тогда мужская поддержка, помощь. А не жаловалась ведь, не ныла. Написала, когда все уже кончилось. Ну а если б пожаловалась? Даже позвала? Он тоже был не волен уйти от собственных дел и от собственных забот.