И снова ему вспомнилась мать. Еще совсем маленьким побежал за Тодорово гумно по льду с ребятами прокатиться, разогрелся там и снегу съел. И не потому, что пить захотел, а просто так, побахвалиться: вот он какой, с добрых два отцовских кулака снегу, а ничего с ним не случится, он не то что Костик Иванов, простуды боится… А потом, когда провалялся в постели больше месяца и уже на поправку пошел, долгое время еще ничего в рот не шло. И тогда мать, как теперь вот няня, нагнувшись над ним, кормила с ложки и приговаривала: «Ешь, сынок, через силу, а ешь. Не хочется, а ешь. Скорей выздоровеешь — и опять на улицу». Няня заставила попробовать всего понемножку, выпить стакан кофе. Он был не в силах сопротивляться. А когда она пришла в столовую, где ее с нетерпением ожидали все — и врачи, и сестры, и санитарки, — те только ахнули:
— Ну и Арина Михайловна, ну и волшебница.
Она отмахнулась от них, как от мух:
— Тоже, нашли волшебницу! Вы вот умники-разумники. Чуть в гроб не вогнали хлопца, голодом заморили, — и быстро назад в палату.
Повыше взбила подушки, подоткнула простыню, села на стул — и снова за вязанье.
— Шарфик спешу связать, голубок, — объяснила она в ответ на его безмолвный вопрос. — Завтра Игорю домой ехать, так гостинец хочу в дорогу дать. И теплей будет. Завяжет шею — совсем другой разговор. Что эти ваши шинельки. Все насквозь продувает…
— Какому Игорю? — перебил Андрей. Он сам не ответил бы себе, почему где-то в самом затаенном уголке шевельнулась вдруг зависть: «Какому Игорю?»
— Да из девятой палаты. Намучился, бедный, слава богу, все минуло. Рад теперь. Домой же, к матери.
— А что с ним, с Игорем? — снова спросил, думая о другом, совсем не о том, что говорила няня.
— Теперь-то ничего, здоров. Сделали операцию в левомглазе. Стеклянный вставили. И не отличишь от правого. Черные глаза, как и были.
Он горестно усмехнулся. А она, отгадав его мысли: «Глаз. Разве можно сравнивать?» — продолжала:
— Теперь уже ничего, а сначала как мучился! Лицо все пожженное — рубцы и сейчас остались, — ногу ампутировали. «Куда я теперь? — кричит. — Хочу помереть!» Да кто ж помирает с этого, да еще по желанию. Теперь во какой молодчина. Совсем не видно, что прихрамывает. Протез хороший. Теперь смеется. Девчонка к нему приезжала месяца три назад. Как рассказали ей, что он тут вытворял, так она и скажи ему: «Не думала я, что такой ты дурень у меня». А теперь Игорь и говорит: «Поеду я, Арина Михайловна, к Наде, пускай что хочет, то со мной, дурнем, и делает». — Усмехнулась добродушно, а потом, минутку помолчав, с грустью сказала: — Так вот все мои голубки и разлетятся. Привыкну, как к своим, а они и полетят. Жалко. А на душе радостно: на своих ногах человек, не на койке. Полетишь, голубок, и ты, полетишь. А теперь спи, наговорила я тебе семь коробов. Прости старую.
— Я засну, няня, только приходите ко мне вы, а не кто другой…
VI
Дни бежали, словно взапуски, один за другим. Раненый чувствовал себя намного лучше. На сестер, которые приносили лекарства, уже не бросал взглядов, от каких они готовы были выскочить из палаты, терпеливо отвечал на вопросы хирурга.
Но в этих ответах каждый раз сквозило все то же: «Когда наконец прекратятся они, эти вопросы? Ответил — и ладно, и уходите поскорее». Павел Антонович остро ощущал это и выходил из палаты, низко опустив голову, ссутулившись, с невольной обидой в душе.
Ведь он-то ни в чем не виноват перед ним. Сколько раз хотелось крикнуть: «Я вырвал тебя у смерти!» — но и умом, и сердцем понимал все выпавшее на долю этого замкнувшегося в своем горе человека, молчал, не давал себе воли.
Одна только Арина Михайловна чувствовала себя с ним просто. Не оставляла ни на час, каждый день находя ему новое занятие.
Покормив, обычно садилась на стул рядом с постелью с вечным своим вязаньем, которому, казалось, и конца не будет.
— С Клянчан, на́ мой клубчан, с Василинок, на́ мой пачинок, — приговаривала она и, ловко перебирая спицами, поворачивалась к Андрею: — Что это, голубок, все думаешь? Пора уже кончать, голубок. Поправляешься — радоваться надо, а ты хмурый, как осенняя ночка. Прочитай-ка лучше письмо, вчера Сонечка принесла. А темновато было, так я четырьмя своими глазами ничего и не разобрала.
Няня достала из кармана письмо и подала ему. Письмо она вчера прочитала и все поняла лучше не надо, — но сегодняшний маневр был продуман: оторвать «голубка» от мрачных мыслей. Он ласково взглянул на нее и усмехнулся:
— И хитрая же вы, няня! Ладно, давайте прочту. Поглядим, кто это вам пишет.
— А ты думал кто? Хлопец, да какой еще! Вот, читай, позавидуешь, — уже серьезно сказала она.
Сложенное треугольником письмо трудно было развернуть. Он нервно теребил его пальцами левой руки. Судорога исказила рот. Видя это, няня помогла, но он не сразу стал читать. Ждал, пока утихнет там, внутри, то, что каждый раз заново с болью вонзалось в сознание.
— Читай, голубок, читай!
«Дорогая нянечка!
Вчера получил твое письмо. Большое спасибо и за него, и за все доброе, что ты сделала для меня…»
— Э, голубок, — перебила она, — первые пять рядков пропусти, это я сама вчерась прочитала. Про него читай, это мне интересно.
— Нет, няня, не хитри. «За все доброе, что ты для меня сделала. Это же ты внушила мне, что жить еще можно и нужно. Живу я теперь хорошо, работаю и удивляюсь, как это хотел застрелиться. Ей-богу, и на костылях скрипеть не так уж страшно, если ты на своем месте, конечно! На днях получу протез, тогда поудобнее будет ходить в школу. Правда, она от меня недалеко. Если бы ты знала, каким счастливым я чувствую себя в школе. Я же тебе говорил, что историк. Помнишь, „Спартака“ и „Суворова“ с тобой по очереди читали (ты тогда рукавицы Сидорчуку вязала). И теперь, рассказывая детям про переход Суворова через Чертов мост в Альпах, вижу, как загораются их глаза, и вспоминаю наши походы, которые обошлись нам так дорого.
Видишь, няня, я уже разошелся, но пишу это тебе потому, что ты подняла меня на ноги (может, и доктора со своими лекарствами столько не сделали, как твои добрые слова). Да разве меня одного? И что же бы это было, если бы все надумали вешаться и стреляться? Это не так трудно. А вот жить и знать, что ты хоть немножко, а полезен людям, это трудней. У тебя, наверно, нет больше таких „перчиков“?»
— Ага, смеешься, голубок. Видать, и в твой огород камешек залетел? Смейся, смейся, не один ты такой на свете. Еще в ту войну нагляделась всего. Я тебе, голубок, не говорила? Мой-то, покойник, в пятнадцатом вернулся весь как решето. Места живого не было. Я его уговаривала-уговаривала. А он придумал себе, и пошло: «Зачем я тебе без руки и без ноги? Что со мной делать будешь? Найдешь другого». — «Ваня, говорю, разве можно так? Ну и что ж, что нету руки и ноги? Так у меня по две. Хватит на обоих». Куда там! «Чего, кричит, меня утешать? Что мне, легче, что не я один такой?» Уж не знала, что говорить, как на дорожку вывести. Дай, думаю, последнее попробую. Принесла сына, а ему второй год пошел. Шустрый такой! Тут побежит, тут зацепится — и об пол. И все смеется. Ну и принесла я ему в госпиталь Толика тишком от врачей. «Ваня, смотри, какой у тебя сынок растет. Про него хоть помни. А я, говорю, кем была для тебя, тем и осталась. Вместе будем горе горевать». Поглядел он на Толика да как заплачет, а мальчик как закричит. Сестры понабежали, врачи. Напали на меня, рассердились и прогнали. И что ты думаешь, голубок, — другой он стал человек, умом стал раскидывать.
— А потом что? — нетерпеливо спросил Андрей.
— Ну, а потом выписали из госпиталя. Работал в конторе. Он же грамотный был. А я пошла санитаркой. — Помолчав, няня добавила: — И жили как, голубок, — дай бог каждому. Богатства не нажили, а веселья и радости была полна хата. Сын рос, радовались, на него глядючи… — Голос у нее вдруг упал, голова поникла.
Занятый своими мыслями, он не заметил этого и спросил нерешительно: