Отец, как обычно, ушел на ферму, мачеха встала поздно и завтракала сейчас одна. Намазывала блины маслом, запивала парным молоком.
— Ну и вырядилась, нечего сказать. Как баба старая, повязалась черной шалью. Никто теперь и не носит такие, не модно.
Прося, медлительная, грузная, лет под сорок женщина, разрумянилась над тарелкой с горкой блинов и расстегнула верхние пуговицы пестрого фланелевого халата, который то ли по лени, то ли за недостатком времени никогда до конца не застегивала.
«Туша! Еще моду мне указывает!» Валя была возмущена, злоба против мачехи так и кипела в ней. Но она и головы не повернула, так задело ее это пренебрежение.
Просе не хотелось ни ссор, ни неприятностей в доме. В то утро ей просто не терпелось поболтать, а о чем — какая разница!
— Связала бы лучше себе шарфик, — без всякого злого умысла сказала она. — Все девчонки уже носят. И учительницы тоже все как одна в шарфиках.
— Ну и пускай носят. А мне эта шаль нравится, — еле сдерживая обиду, злость, которая кипятком бурлила и вот-вот готова была выплеснуться, отрезала Валя.
— Что хорошего, на старуху похожа. — Видно было, что себя в таковых Прося никак не числит.
— Вы уж очень молоденькая!
Завязывая пионерский галстук, Ленька хмыкнул.
Это почему-то взорвало Просю, которая до сих пор спокойно слушала Валю.
— А ты что понимаешь в этом? Еще он будет насмешки строить! — теряя равновесие, обрушилась на мальчишку Прося.
— Почему это он не понимает? — вступилась за брата Валя и скомандовала: — Ленька, пошли гулять!
Прося была подавлена, оскорблена.
Чего это они взяли вдруг и вылетели из хаты? Слова дурного им не сказала. Только всего и заикнулась про эту шаль. Говорили, что у Антося дети всему селу пример. И послушные, и добрые. Вот она, эта доброта. Так и жалит, как оса: «Вы уж очень молоденькая». И Леньку подбивает.
Прося вытерла рукавом глаза и встала, чтобы поглядеть, не пора ли откинуть из крынок топленое молоко (сливать в мешочки).
За этим занятием и застал ее Антось.
— Чего такая хмурая? — сразу заметил он.
Ей внезапно стало жалко себя.
— Будешь веселая, когда, как коршун, в глаза кидается.
— Кто кидается?
— Сказала, что не идет ей шаль черная, — так отбрила…
Антосю не надо было ничего объяснять, он понимал, что значила для дочки эта шаль.
И он промолчал, а вечером, оставшись вдвоем с Валей, как можно мягче сказал ей:
— Ты бы, доченька, не ссорилась с матерью.
Эта его просьба подлила масла в огонь.
— Не желаю я с ней ни ссориться, ни мириться. Не нужна она мне. Какое ей дело до моей… до маминой шали! Еще жалуется!
— Она не жалуется.
— А чего ж ты заступаешься, поспешил с этим? А у Леньки ботинки рваные, этого ты не видишь, с этим не торопишься!
Когда она горячилась, то, как и покойница мать, не принимала во внимание никаких оправданий, вспоминала сразу все провинности. А они были. И живой пример этому Ленькины башмаки. Они сушились на шестке у печки, и один из них, оскалившись, словно измывался над отцом: «Ага, забыл про сына…»
Наутро, вопреки обычному, Прося не приготовила детям завтрак, принесла из кадки кусок сала и, не говоря ни слова, бросила на стол.
Ни брат, ни сестра не притронулись к нему, а со следующего дня Валя сама стала готовить завтрак себе и брату.
Валя с Ленькой делали уроки на завтра. Она переписывала в чистовик сочинение, а мальчик корпел над примерами.
Антось вырвался с фермы и попросил скорее дать ему полдник. Споласкивая над ведром руки, объяснил:
— Едем с Опенькиным в первую бригаду. Лекция там о вологодских животноводах. Говорят, из области лектор.
— Делать нечего, так будут опять байки сказывать. Как тот, что осенью приезжал, — по обыкновению вмешалась Прося.
— Это ты напрасно, — не согласился Антось. — Если б не писали да не объясняли нам, далеко бы мы не уехали.
Прося поставила миску с горячим супом и тоже взяла ложку.
— А вы, молодежь, ели уже? — садясь за стол, повернулся он к детям.
— Ели, почему же не есть. Сидят, что ли, голодные?
Голос у Проси недовольный: то ли тем, что Антось этот вопрос задал, то ли тем, что дети и в самом деле сыты.
— Может, со мною еще перекусите? Ты как, Валя?
Он припомнил такие еще недавние времена, когда садились они за стол все вместе, он и ребята, и память об этих днях засветилась в его глазах.
Валя детским своим сердцем поняла состояние отца, и лицо ее, все последнее время огорченное, настороженное, прояснилось вдруг, будто отпустило что-то.
— Не, татка, не хочется. Только из-за стола.
Леня не больно разбирался в этой безмолвной перекличке чувств, охвативших отца и сестру, и, стирая резинкой кляксу в тетрадке, пробурчал:
— Вам хорошо, а у меня пример не решается.
За окном мелькнула высокая фигура в синем пальто, и Антось засуетился:
— Опенькин идет, прибери, дочушка, пожалуйста.
Валя в мгновение ока выполнила просьбу: собрала со стола тарелки, с кушетки учебники, сунула на печку подсохнуть отцовские рукавицы и постелила скатерть.
По городскому обычаю в дверь постучались, и вошел зоотехник Опенькин, молодой, сухощавый, в очках.
— Приветствую все семейство! Приятного аппетита, Антон Иванович.
Голос у Опенькина зычный, раскатистый, и в хате от него сразу повеселело. Леня откликнулся первый, как старый знакомый (не один раз на ферме у отца виделись), а Валя взглянула удивленно, недоверчиво: сколько неприятностей навалилось на отца, когда он приехал, а теперь, смотри, соловьем разливается…
— Учимся, молодая гвардия?
Вопрос был самый обыкновенный, привычный, но прозвучал как-то по-свойски, дружески, и Валя, сама того не желая, не смогла удержаться от широкой, как и у Опенькина, улыбки.
— Учимся.
Потирая руки и подергивая плечами (городское, сшитое по моде осеннее пальто не очень спасало от мороза), Опенькин обратился к отцу:
— Поедем и мы с вами, Антон Иванович, учиться, чтобы молодежь нам вперед не забежала.
И тут Ленька, клюнув на эту манеру обращения, принятую Опенькиным, не выдержал:
— Не такой уж вы старый.
Все засмеялись, а отец пригласил:
— Присаживайтесь, Борис Михайлович, поедим вместе.
— Спасибо. Я пообедал.
— Может, компота грушевого выпьете? Налей, Прося.
— Садитесь, раздевайтесь. Такого компота, как у меня, у своей хозяйки не попробуете, — запела и Прося, стараясь показаться городскому человеку и гостеприимной, и приветливой.
— Нет, моя Анна Григорьевна кулинар. Такими блюдами удивляет, что и в Минске, в ресторане, не едал.
— Вот видите, — протянула Прося, пытаясь скрыть обиду, и стала разливать компот по мискам, — а вы, городские, боитесь ехать к нам в деревню.
— Не все, — засмеялся Опенькин. — Мне, Антон Иванович, вчера посылка пришла. Дробь приятель прислал. В газете он работает. Поэт, в журналах печатается. А охотник — первый класс! Точное попадание — лису берет с одного выстрела прямо в глаз. Пишет: «Как-нибудь дня на три заявимся с хлопцами к тебе на охоту». Здорово будет, Антон Иванович! Небось не обойдут и нас, грешных, своим вниманием. Глядишь, закатят еще оду про таких, как мы с вами.
— Как бы часом не наоборот, — коротко заметил Антось, отставляя пустую миску.
— Это они тоже умеют! Случается и так, что один вознесет высоко, а другой следом шуганет на землю.
— Вот-вот, так и с нашим колхозом было. Сами видите, живут люди не в таком уж достатке. После войны, правда, отстроились, в землянках никого не осталось, своя электростанция. А трудодень до этого года больше чем на пятьсот граммов не вытягивал. Так вот я и говорю, на пуск электростанции эти корреспонденты к нам как воронье налетели. И свои, из района, и областные, и минские. Все пишут, все расспрашивают, каждый старается не пропустить ни шага председателя нашего. А у нас тогда был Дробыш. Язык у него подвешен что надо. Любил, чтоб о нем говорили, чтоб в газетах писали. Прямо умирал! Вот он и диктует: воздвигли электростанцию, электрифицируем все сельскохозяйственные процессы, наладим электродойку, получим по семь с половиной тысяч литров молока с коровы, нажнем жита, накопаем картошки, колхозникам дадим… И так вот все… А корреспонденты прямо млеют. Дробыш колхоз уже в коммунизм вводит… А люди в это время за хлебом в Минск ездили. И что ж, напечатали, чуть не на страницу про наш колхоз расписали, в областной, не в какой-нибудь газете.