— Ступай, ступай, жених! Поседел уже, а все одно на уме, — откликнулась жена.
— Ребята, а вас чтобы я не слышал, — приказал отец.
— Не услышишь. Я читать буду, — помахал книгой Игорь.
— А мы футбол пойдем гонять. Пошли, Сашка.
— Пошли. — Переваливаясь, как медвежонок, Сашка двинулся за длинным, словно удочка, Колькой.
— Не подеритесь только! — крикнула вдогонку Евгения Ивановна. — Слава богу, разбрелись. Можно хоть посидеть спокойно. Не поверишь, до того доходит, что не помнишь, на каком ты свете, — пожаловалась она, но в жалобе этой не звучали ни злость, ни укоризна своей судьбе.
— А мои приезжают, — задумчиво сказала Рита, — не представляю даже, какие они стали за эти полгода, что я их не видела.
— Я, наверно, столько не вытерпела бы.
— Знаешь почему? Потому, что у тебя Адам Андреевич. И все у вас хорошо.
— Правда, — согласилась Евгения Ивановна. — Всегда заодно мы.
— Вот видишь. И ты горда, что находишь в сынах мужние черты. А я… У нас так не было. Вот уже сколько лет его нет на свете, а я все равно помню, как вытравлял все самое лучшее, что у нас с ним было.
— Ты сложная натура, Рита, — попробовала смягчить ее слова Барукова, — поэтому и приходится тебе тяжко.
— Тяжко? Думаешь, мне теперь тяжко? В сто раз легче одной, чем вдвоем и всегда ощущать одиночество.
— Еще встретится тебе настоящий человек.
Давние приятельницы по институту, они не скрывали друг от друга своих горестей и мыслей. Риту не задевали замечания Баруковой, не обижало ее откровенное сочувствие.
— На днях был у нас Протасевич. Я спрашиваю, почему жена не переезжает, а он: «И сама она не ответила бы на этот вопрос», — перевела речь на другое и вздохнула Барукова.
— Не вздыхай, Женечка, — вдруг обняла ее за плечи и засмеялась Рита, — я принадлежу к женщинам со счастливым характером: они способны любить и страдать, только когда уверены, что их тоже любят. А если нет этого, всякие чары утрачивают власть над сердцем. Посмотри мне в глаза — не так разве?
— Ну и слава богу, — с облегчением обняла подругу Барукова.
— Пойду готовиться к своим гостям, а вечерком вы с Адамом берите ребят и приходите.
— Обязательно, Риточка. Пусть познакомятся дети. Адам отдохнет, а после обеда соберемся — и к тебе. Понимаешь, он только на рассвете домой вернулся. Опять в «Пятилетке» выбирали нового председателя.
Рита понимала ее желание поделиться своими заботами, услышать искреннее сочувствие беспокойной жизни ее мужа — их общего друга, сокурсника. Но сегодня Рите было не до этого. Распростившись, она сразу же собралась уходить.
— Ну и отлично, пусть поспит, пусть отдохнет.
Газик швыряло с ухаба на ухаб, как мячик. И Барукову, как ни старался он задремать и не вспоминать больше о вчерашнем собрании в «Пятилетке», никак это не удавалось. Он с силой сплющивал веки и всячески пытался отмахнуться от мыслей, но на каждой выбоине глаза снова открывались и впивались в густую черноту ночи, а мысли вновь упорно сверлили тяжелую голову. Она болела, и все тело ныло.
«Черт подери, старость, что ли… Могли же в институте просиживать ночи напролет…» И, припомнив, как проводил он собрания, когда был в институте секретарем комитета комсомола, впервые за весь вечер Баруков улыбнулся.
«А Панасюк этот здорово похож на Кольку Хазана», — снова поддался воспоминаниям Баруков. С Колькой Хазаном он жил в одной комнате и сидел за одним столом в институте. Друзьями были. Но Хазан не вернулся с войны. И перед мысленным взором Барукова внезапно предстал Панасюк, высокий, неуклюжий, с какой-то странной застенчивостью в лице.
— Приехали снимать, Адам Андреевич? — с вымученной улыбкой спросил он. И в голосе его было какое-то смешанное чувство — скорее всего просьба простить за то, что все так случилось.
— Тебе виднее. — Баруков был на «ты» со всеми председателями колхозов.
— Мне видней, ваша правда. Только я хотел бы, если выберете час, поговорить до собрания. — Он, как провинившийся школьник перед суровым учителем, переминался с ноги на ногу и мял в руках шапку, взрослый мужчина с бледным, истомленным лицом и глубоко запавшими глазами.
Можно было что угодно думать о нем и осуждать, но считать, что он сознательно не хочет ничего делать, нарочно завалил работу и хозяйство, невозможно было. Удивительное сходство этого тощего, неуклюжего человека с Колькой Хазаном, старым приятелем, изменило настроение Барукова и планы, с которыми ехал в «Пятилетку».
— Есть у меня для этого время. Пошли к тебе в кабинет, что ли.
В кабинет председателя нужно было пройти через контору, и контора эта удивила Барукова: тут не висел дым от табака, не валялись под ногами окурки, как это наблюдал он не раз в колхозных канцеляриях, даже там, где на эти самые канцелярии начальство не жалело денег.
В кабинете председателя стоял маленький столик (даже не письменный, как того, казалось, требовали обстоятельства) и стул. Посетители могли здесь только стоять.
На этот раз роли изменились: секретарь райкома, еле протиснувшись в угол, занял председательское место, а сам хозяин комнаты остался стоять, опершись о стену.
Казалось, и сейчас, в густой темноте ночи, Баруков видел измученное лицо этого человека, угнетенного стыдом.
— Адам Андреевич, ваше дело верить мне или не верить, но, как бы там ни было, я хочу, чтобы вы знали: плохой вышел из меня председатель или, вернее, никакой не вышел не потому, что я не хотел, не старался.
— А почему? — Панасюк интересовал Барукова в эти минуты уже не как председатель колхоза, просто как человек. В глазах Панасюка засветилась надежда: должен же найтись человек, который поймет и его, и положение дел, которые он так безнадежно загубил.
— Поверьте, Адам Андреевич, я не стану говорить как коммунист или член партии — эти слова, когда их часто и громко произносят, кажутся мне не очень искренними. По-моему, нельзя с ними расставаться, но где-то там, в себе… И тем более я не имею права произносить их, потому что как коммунист не оправдал себя.
«Ну, сейчас пойдет самобичевание, а затем…» — недовольно поморщился Баруков.
— Поверьте, я надеялся и рассчитывал, что смогу что-нибудь сделать. Не получилось. Не сумел я. Не представлял, как все это сложно. Выяснилось — не могу даже отличить ячмень от пшеницы. И там усы, и там.
Это было сказано так простосердечно, так по-городскому, что Баруков не удержался от улыбки.
— Вы что, родились в городе? — неожиданно для себя он перешел на «вы».
— Горожанин. Коренной ленинградец. И надо же так случиться — в детстве никогда не был в деревне. Мать овдовела, и вывозить нас, детей, на дачу средств не было. Да и росли здоровяками. Ничем не болели никогда. После школы пошел в армию — службу проходил тоже в городе. На войне опять, как и все, не сеял и не жал. После войны окончил институт и работал на заводе. Инженер.
— А я, брат, знаю одного ленинградца, председателя колхоза. О-го-го!..
— Давыдова? И я знаю, Адам Андреевич. Кто о нем не знает! Мне бы таким…
— Гляди, куда целишься! Давыдову действительно можно позавидовать. — Баруков закурил. — Но не все же председатели колхозов — и очень даже хороших — Давыдовы. А тебя, брат, сегодня снимать придется. И я убежден, что общее собрание не поблагодарит тебя… — Он говорил не с той официальной суровостью, которую диктовала обстановка, скорее с невольным сожалением.
Панасюк и сам не ждал благодарности от собрания. Не так уж много собрали зерна и картофеля, а главное — «ноль целых и ноль десятых», как издевались колхозники, кормов для скота — таков был грустный итог, с которым встретил Панасюк свой второй отчетный год в колхозе.
Панасюка сняли.
И вот теперь, по дороге домой, секретарь райкома в чем-то не соглашался сам с собой. Не мог признать, как ни убеждал себя, что Панасюк размазня, которому только в канцелярии бумажки строчить и на подпись начальству подкладывать.