— Что это вы такое припомнили? — не преминула заметить Рита эту еле уловимую усмешку. — Небось критикуете мой патриархальный уклад, как Адам Андреевич? — пошутила она.
— А у секретаря райкома есть основания… Действительно, патриархальный. — Протасевич внимательно оглядел комнату. — Еще бы клетку с канарейкой.
— Не выношу!
— Клавикорды сюда, в угол…
— Клавикорды есть в той комнате.
— И рыжиков маринованных да настоечек на травках от живота и дурного глаза.
— Этого ничего не умею, но если будете приезжать в гости, научусь, — пообещала, смеясь, Рита.
— Вот тогда совсем старосветская помещица Пульхерия Ивановна…
— Бог ты мой, сидеть у меня за столом — и не придумать лучшего сравнения!
— Славная была женщина — хозяйка отличная, преданная жена, — полушутя-полусерьезно вздохнул Протасевич. И совсем уже всерьез похвалил: — Нет, у вас, правда, очень приятно и уютно.
— Это пока мои «академики» в Москве. Приедут на лето — тогда весь мой патриархальный быт полетит вверх тормашками.
— А почему дети в Москве?
— С бабушкой они. С моею свекровью. Она считает, что тут нельзя по-настоящему воспитать детей.
— А вы сами как считаете? — Протасевич встретил Ритин несколько озадаченный взгляд.
— Было время, когда я разделяла ее мнение. А теперь… Теперь я считаю, что детей обязательно должна воспитывать сама мать. Даже если она не играет, как вы говорите, на клавикордах. Моя свекровь в прошлом известная пианистка.
— A-а, понятно. — Однако Протасевич счел излишним продолжать беседу на эту тему.
Невольно еще раз окинул взглядом комнату и обнаружил не без удивления: на всем и правда лежал отпечаток «патриархальной» уютности, которая не очень соответствовала строгому и в то же время изменчивому облику самой хозяйки. Пол застелен старым, потертым ковром. Мебель мягкая и очень удобная — такую можно теперь найти только случайно, в комиссионке. Даже белый с зеленым фарфоровый абажур принадлежал, конечно, раньше не этой лампе, а какой-то старинной, газовой.
Все было не здешнее, привезенное откуда-то, наверное, из большого города, из некогда богатой квартиры.
«Ну да, свекровь известная пианистка, — вспомнил Протасевич. — Все ясно. И то, почему дети в Москве. А муж?» Но про мужа он ничего не спросил. И сама Рита никогда не касалась этой темы.
Она вернулась из соседней комнаты, принесла одеяло и белье для него.
— Таких перин, как у Пульхерии Ивановны, у меня нет, но вот на этом диване и без них будет мягко и тепло.
— И еще в соседстве с такой чаровницей.
— Не смейтесь, — это моя свекровь в молодости. Портрет сделан в Санкт-Петербурге знаменитым художником…
— Даже страшно становится…
— Хватит шуток, — нарочито строго сказала она. — Вот вам мыло, полотенце, идите на кухню, умойтесь как следует после дороги.
— Не могли предложить сразу. Теперь от вас всего можно ждать — ославите за дурное воспитание.
— Ладно, что там воспитание. Рада, что хоть повеселели.
— Жив курилка, — откликнулся из кухни Протасевич.
Если бы он видел лицо Риты в эти минуты. Если бы кто-нибудь видел… Она стояла посреди комнаты и, крепко стиснув холодными руками пылающие щеки, беззвучно, одними губами, повторяла вслед ему одно только слово.
Лежа в постели в соседней комнате, Рита слышала, как он раздевался, как сбрасывал ботинки. Пожелав через стенку ей доброй ночи, заснул сразу же, как только голова коснулась подушки.
А она не могла спать. Смотрела в раскрытую книгу и ничего не видела. Невольно по давней привычке потянулась рукой к столику, на котором всегда лежали папиросы и спички. Но на полдороге остановилась.
«Не надо курить…»
«Почему?» — и сама удивилась.
«Не надо, — мягко, но настойчиво повторила другая Рита, не та, что удивленно спросила сейчас: „Почему“? — Не надо — и все…»
«Но что все-таки случилось?»
«Пока еще ничего не случилось…»
И первая Рита послушалась второй, покорно вернула руку на место — на подушку, под голову.
«Правда, не надо больше курить», — не понимая еще, чем обрадовало ее это решение, согласилась она.
Через тонкую перегородку было слышно ровное дыхание Протасевича. Неодолимое желание увидеть его спящим пересилило протест разума. Накинув легкий халат, еле сдерживая дыхание, Рита неслышно толкнула дверь.
В окно глядел и заливал комнату серебряным светом месяц. Протасевич спал, как спят люди после тяжелого, утомительного труда, беспомощно раскинув руки, дыша глубоко, полной грудью.
Сон разгладил на его лбу морщины и смахнул с лица то мучительное выражение, с которым он переступил порог редакции. Теперь лицо его было спокойное и не такое усталое.
Постояв еще минуту и боясь, что он может проснуться, Рита выскользнула из комнаты так же неслышно, как и вошла.
IV
«Победа»-такси вырвалась из веселого молодого лесочка и врезалась в золотящийся клин ржи.
— Пить охота, — вытер потный лоб таксист и остановил машину. — Надо у баб спросить, наверное, есть вода.
Вслед за ним вылезли и пассажиры: кто тоже попить, а кто просто размять ноги.
— Пожалейте человека, плесните водички студеной, ключевой…
Шофер, городской разбитной парень, видать, в любых обстоятельствах умел найти нужный тон. И сам он, и его певучая русская речь-присказка сразу пришлись по вкусу жнеям. Они и сами не прочь были поболтать с этим веселым хлопцем.
— Не диво, что упарился, полную машину баб насажал.
— А, что с них за корысть, с этих моих баб… — вытирая губы, махнул он рукой.
— Оставь их тут, нам от них будет корысть… — подошел к жнеям бригадир с косой.
— Да они ж никто серпа в руках не держали, — окинул испытующим взглядом своих пассажиров водитель.
— Ишь ты, пани какие! — ехидно подхватила языкатая бабенка, втыкая серп в сноп жита.
— Дайте мне. — Лида ловко взяла серп из ее рук и, сплюнув на ладонь, взмахнула им.
— Гляди ты, вроде и ничего, — удивился шофер.
— Вот ее и оставь нам. — Бригадир рассчитанным движением бывалого сердцееда подкрутил черный, просмоленный табаком ус. Он не отрывал глаз от Лидиных оголенных до плеча смуглых рук, ее статной фигуры и лица, разгоряченного и общим вниманием, и работой, от которой давно отвыкла. А Лида, не слушая, что говорилось вокруг, или только делая вид, что не слушает, не обращая внимания на эти подначки и взгляды, захватывала в горсть пучок густого, высокого, как тростник, жита, взмахивала серпом и, укладывая на жнивье срезанные колосья, не распрямляясь шла дальше.
Нажав сноп, она свила тонкое крепкое перевясло и, словно поясом, туго его скрутила.
— Ого, эту можно нам! — согласились и женщины.
— Не забыла, как серп в руках держать.
…Нет, она не забыла этого.
Воспитываясь в сиротстве, Лида не знала работы, с которой бы она не справилась. Когда-то, еще девчонкой-подростком, вместе с восходом солнца выходила со старшей сестрой на «сотки». Мать топила печь, хлопотала по хозяйству, а они, материна подмога и опора, изо всех сил старались не отстать от соседок, от взрослых женщин.
Управившись дома, приходила на загон, на узкую их полоску, мать, приносила завернутый в полотенце завтрак: миску творога со сметаной, горку душистых ржаных блинов и «варенье» — вишни, перетертые с сахаром.
Мать составляла в кучу несколько снопов, устраивала тень и, постелив на землю полотенце, звала дочек. Их не надо было долго упрашивать — дожинали наперегонки и в охотку за еду.
Чтобы не терять даром времени, мать не сидела с ними — она завтракала дома, — брала серп и быстро принималась за дело. Соседки завидовали доброй, слаженной их работе:
— Ты, Реня, со своими девками все колхозные трудодни огребешь. За вами не угонишься.
А Реня, тогда еще молодая, красивая, прямо расцветала от гордости.
— А кто их, эти самые трудодни мои, огребает? Все они, девчонки, в них моя сила.
А эта ее сила тем временем сидела за снопами, в тенечке, уминала все подчистую.