— Ничего я не буду им делать! — грозил он. — Завалящего гвоздя не дам, последнюю подкову выброшу вон, кузницу закрою. Бастовать буду! Уу, зубоеды!
Слово «зубоеды» было у него высшей степенью недовольства и ругательства. Я пытался возражать ему, не все, мол, виноваты и вообще, какие могут быть забастовки в новой деревне? Не царская ведь. Чокнулся, что ли?
— Не закроешь ты кузню. Не посмеешь! Да и батя не даст!
— Даст! Уговорю! Уломаю! — орал в ответ Никола.
И уговорил. Несколько дней кузня не подавала признаков жизни. Ни единого удара молота, ни одного звука не доносилось от нее. Тропу, что вела в кузню, запорошило снегом. Андрей Павлович, прикинувшись хворым, днями лежал на голбце, кряхтя да охая, а с наступлением темноты садился к окну и глядел на утопавшую в снегу избенку Трофимыча, дожидаясь, когда зажжется в ней свет. И когда свет появлялся, он начинал собираться, но, вспомнив, что забастовка не окончена, опять ложился на голбец.
А тех, кто шел к кузнецу, еще у калитки перехватывал Никола. На просьбу лошадь ли подковать, сани ли ошинить, или что другое сделать, отвечал:
— Бастуем!
Пришлось собрать комсомольское собрание. Я напустился на забастовщика, но за него сначала заступилась Нюрка, потом Федя Луканов и еще кто-то. Нюрка трясла кудряшками, негодовала:
— Нечего трепать нервы Николы. Над нами смеются, а мы что — должны крылышки сложить? Как бы не так!
— Что предлагаешь?
— А вот и предлагаю, — притопнула Нюрка, — Николу не трогать! А их — к ответу. Несознательные, сами себе яму копают, настоящего момента не понимают. Полдеревни бедняков, а в колхоз не хотят. Чего ждут? Манны небесной? В газету! — решительно отрубила Нюрка и обернулась ко мне: — Ты пиши!
Молодец Нюрка. О газете-то я и позабыл, вовремя напомнила. Обязательно надо написать.
— Только, — сказал я, — зачем же всех пропечатывать? Закоперщиков надо. Силантия, Афоню тоже.
— А Анюху?
— Она ж беднячка, жена пастуха.
— Беднячка, а сама кулаки показывает, — не унималась Нюрка. — Чего она сквернит колхоз?
— Но ты же сама говорила о несознательности. Огулом нельзя.
— Никола, ты слышишь? — обратилась к нему Нюрка.
— Слышу! Пишите что хотите, подумаешь…
— Постой-постой, — встрепенулась Нюрка. — Ты что — и на нас сердишься? Мы кто тебе — товарищи — нет?
— Да что ты пристала?
— Дурень, я ж защищаю тебя.
— Нужна мне твоя защита!
Нюрка так и остолбенела. Услышать такое в ответ на заступничество? Нет, это непостижимо!
— В таком случае, — подавляя дрожь в голосе, выкрикнула она, — я предлагаю объявить товарищу Кузнецову выговор за нетоварищеское отношение к… нам.
Товарищ Кузнецов с упреком поглядел сначала на Нюрку, потом на всех остальных, но ничего не сказал. А часом позже он явился домой, поднял с голбца своего отца, который еще не спал, и объявил:
— Батя, забастовка окончена!
— И хорошо, сынок, — обрадовался Андрей Павлович. — Руки, гляди, по железу стосковались.
— Хорошо, — передразнил Никола. — Мне выговор влепили, вот как хорошо!
Рано утром опять раздался звон молота в кузне, да такой громкий, что сразу разбудил деревню. Но вышел пока только Андрей Павлович, а Никола еще раздумывал, стоит ли ему так скоро браться за молот. Накануне у него был спор с Афоней. Тот от кого-то узнал, что будет комсомольское собрание и Николе попадет за забастовку, поэтому нахально скалил остренькие зубы: «Никуда не денешься, заставят тебя кузнечить, мне же первому и подкуешь лошадь». Явился в кузницу Никола только в полдень, и в это же самое время привел свою лошадь Афоня. Он, должно быть, поджидал этого момента.
— Ну-ка, с горкомовском-то потрудись, послужи мужику-землеробу, — с ядовитой усмешкой обратился к нему Афоня.
— Подкулачников не обслуживаем! — отрезал разгневанный Никола.
— Да ты… ты что? — заикаясь, вперился в него Афоня. — В подкулачники меня зачислил?
— Ты сам себя зачислил.
— Андрей Павлыч, это что же происходит? — кинулся теперь Охлопков к Колькину отцу, стоявшему у наковальни. — Сопливый сосунок костит порядочного человека, а ты молчишь. Да я, я… Управу найду на вас.
Андрей Павлович локтем оттеснил его от наковальни и сказал, недобро покашливая:
— Не мешай, Офонасий, прошу тебя…
Лишь через несколько дней после долгих уговоров кузнецы подковали лошадь Афоне. Молодец все же Никола, здорово сбил спесь и с Афони, и с других горлопанов.
Я же надеялся на заметку, но пока она где-то еще путешествовала. Можно бы походить по домам к побоявшимся записаться в колхоз, да не отпускали сельсоветские дела, которых с каждым днем становилось больше и больше.
Для начала попробовал кое-кого вызывать в сельсовет и тут поагитировать за колхоз. И начал с родни. Первым вытребовал «директивой» дядю Мишу, благо жил он в той же деревне Перцово, где находился и сельсовет. Пришел он все в той же старенькой шубенке, в латаных-перелатанных валенках, протертой до дыр заячьей шапке.
— На что понадобился я тебе, Кузеня?
— Он еще спрашивает! — удивился я. — О колхозе речь. Батя записался и тебе пора. Чего небо-то коптить? Без колхоза не проживешь. Вон как обносился.
— А колхоз что — сразу оденет меня? — усмехнулся он в густую прокуренную бороду. — Спрашиваю, сразу оденет меня? — повторил он вопрос.
— Сразу не сразу, а человеком сделает! — заверил я. — Не важно, что ты из другой деревни — примем! Сообща знаешь, как пойдет дело? — Я принялся рассказывать о подгородной коммуне, как все там ладно, каких я видел там хороших людей, веселых да дружных, какие кони и дойные коровы стоят на дворах, поведал и о клубе, и о том, как мужики и бабы учились читать.
— Поди ж ты… — тряхнул лохмами дядя Миша. — Эко счастье привалило.
Я подумал, что уже сагитировал его и остается лишь получить от него заявление, поэтому тут же положил на стол лист бумаги, взял ручку и, взглянув в его повеселевшие глаза, глядящие из-под нависших полуседых бровей, подмигнул: диктуй, я готов писать. Но он вдруг как-то тоскливо замотал головой.
— Мне? — уронил в бороду. — С такой оравой в колхоз? Чтобы другие-прочие помогали и корили? — Тут дядя Миша так дернул головой, что добрых полбороды вытянул из-под воротника, и сейчас она крутой волной закрыла всю грудь. — Нет, уж уволь меня! — повысил он голос. — Нахлебником не был и не буду!
Вторым вызвал дядю Василия. С ним, учитывая только что преподанный мне урок, я начал издалека. Когда дядя сел, пригладил волосы, зачесанные на прямой пробор и густо смазанные «божьим» маслом, и поднял на меня свои кроткие голубые глаза, я сначала справился о его здоровье. На это он ответил, что, слава богу, не хворает и что хворать-то некогда, потому как дел всяких по горло — вот, к примеру, новую церковную ограду задумали делать, а с ней мороки… Ограда меня не интересовала. Я спросил о домашних делах и нуждах, полагая, что так скорее подведу дядю к сути.
— Домашние дела неважные, — пожаловался он. — У самой, у Надежды, совсем занемели руки, пальцы не гнутся. Рематизма у нее. За что наказал ее господь-бог, мне не ведомо. Подоить коровенку и то не могет. Раньше-то доил…
Тут дядя Василий осекся. Надо было назвать имя Панка — он раньше выручал мать, доил корову, но после того, как, несмотря на отцовский запрет, уехал на курсы трактористов, дядя поклялся навсегда забыть ослушника, поэтому сейчас и не упомянул сыновье имя.
Меня это задело за живое — надо же быть таким черствым, сына родного вычеркнуть из памяти, нашего друга, товарища, и я сразу отставил всю «дипломатию». Сказал напрямик:
— Нехорошо ты живешь, дядя Василий. Церковь испортила тебя.
— Не трог церковь! — привстал он и гневно сверкнул глазами. — Не богохульничай! И не тебе, молокососу, вмешиваться в мое житие.
— Да ты подумай, дядя, кому ты служ…
— Богу я служу! — оборвал он меня на полслове. — Глаза у вас, косомольцев, на затылке. Погодите! — поднял он палец и так нацелил на меня глаза, вмиг покрасневшие, что, казалось, пытался прожечь насквозь. — Придет судный день, за все ответите. Жисть — она, знай-думай, вся по священному писанию. Сказано: смятение в людях будет. Оно и пришло. Не опамятуются чада божьи — как раз угодят в антихристовы путы, в эти самые колхозы…