— А глаза… — вздохнул отец. — Как не проклянешь ее, войну? Она изломала, изуродовала всего.
Он пошевелил железякой в затухающем костре, откашлялся и начал все так же негромко рассказывать:
— Как началось? Запомнилось все. Светило солнышко, ветер дул со стороны немецких позиций. Пахло горелой землей, пороховой гарью. Вдруг зачастили выстрелы, и будто белое облако отделилось оттуда, ветер погнал его. Не успели сообразить, как облако окутало всех, кто был в передних окопах. Крики: газ, газ, спасайтесь! А как, если никаких противогазов? Разом потемнело в глазах. Ни неба, ни солнышка — сплошная ночь, один нестерпимый звон в голове…
Жутко, дураша, стало. Все, думаю, пропало. Никого уж и своих не увижу. Может, слепой и не нужен буду дома… Ну, привезли в санроту. Не только глаза, голову разрывало от боли. Спасибо, однако, докторам — позалечили. А то бы разве взяли на гражданскую. Да, видно, ранения разбередили недуг. Одна пуля по черепку чиркнула. Другая…
Несколько минут он молчал, лишь время от времени охватывал подбородок, точно что-то приставшее смахивал с него. Затем резко сказал:
— Хватит! Спать! — И с упреком к себе: — Разболтался, разохался, быть один на всей земле такой… Ничего, как-нибудь…
Но уложить меня было невозможно. Выслушав «исповедь» отца, я мысленно вернулся к началу разговора, разговора о том, как жить дальше, и попросил отца:
— Пап, давай еще о коммуне.
— Ну, чего? Говорил же.
— А ты еще. Сейчас я вижу ее вот так же хорошо, как тебя.
Да, отсюда, из дымного овина, она мысленно представлялась мне в самых радужных красках. И белокаменный дом, и липовая роща, и поля, окружающие коммуну, — все виделось в радостном сиянии. Я пытался перекинуть от нее мостки к нашему Юрову. Как мог, стал доказывать отцу, что и у нас можно заладить коммуну не хуже той. Только бы начать. Вот мы, дядя Миша, коваль Андрей Павлыч с Колькой и другие-прочие. И пошло бы. Там ведь тоже с малого начинали. Нет барского дома? И что? Пока можно жить в своих избах, только общую столовую сделать. Нет, еще клуб. Клуб обязательно. Чтоб там и книги, и спектакли, и кино, и радио. А потом электричество…
— Вон уж куда замахнулся, — усмехнулся отец.
— А что? У них есть. Поставили движок, и загорелись везде лампочки. Дадут и нам движок.
— Хорошо бы, — одобрил отец. — А как там, слушь-ко, с тяглом? Лошаденок порядочно?
— Цельная конюшня…
— Цельная, м-да… — почесал он седой висок. — А у нас… Если бы Силантьевых битюгов…
— Силантия не надо в коммуну, — запротестовал я.
— А я о нем и не говорю, я о битюгах. Тягло, брат, — это все. На нем как в отдельности мужицкое хозяйство держится, так должно держаться и общее. — Отец помолчал. Снова было вытащил кисет, но закуривать не стал, только помял его в руках и сунул обратно. — Постой, что-то у меня еще вертелось на языке. Да вот земля. У них, говоришь, все поля вокруг усадьбы?
— Да. И такие ровные, сгонистые. Правда, что растет, я не видел — зимой же были.
— Да уж, поди, все растет. Господская земля им досталась. Она, гляди, невыморенная, не как наша. Что наша земля видела? Взять те же полоски Михайлы. Навоз там и не ночевал. А у Луканова? Сколько покойный бился, все хотел рожь добротную вырастить и пшеничку. Просо даже сеял. А без навоза и у него вышел пшик. Вот оно как. Бедная наша земля. Тут задумаешься… Постой-ка, — вдруг прислушался отец. — Идут. Наши, мать и ребята. Молотить. Поговорили — вставай!
Притушив огонь, он не спеша выбрался из подовинья, затем поднялся по наружной лестнице наверх смотреть, как высохли снопы. Я слышал, как он открывал дверцу, как просовывал руку в снопы, ощупывал шуршащие колосья и произносил свое привычное:
— Готово! Быть порох — сухие. Начи-инай!
После мы опять вместе ходили сушить снопы, и он был доволен, что может это делать. Вместе сушили, вместе и молотили. Правда, на ладони пришлось поменяться местами: я вставал с мамой на колос, а отец на пару с Митей-беленьким шел у комлей. Так он лучше чувствовал ряды снопов, касаясь их ногами. Иногда он сбивался с такта, двигался быстрее, чем надо, и ударял по цепу своего напарника. И тогда не мог скрыть горечь досады.
Раньше отец любил провеивать вороха, но теперь не мог. Доверял это дело мне, хотя с тока не уходил. Сидел на бровке и время от времени подавал голос, когда каким-то чутьем угадывал мою промашку: «Повыше, раскидистей бросай, а то ветер не пробьет толщу», «Ах, опять много захватил. Не торопись. Хлеб почтительных да бережливых любит».
Дождавшись, когда я бросал последнюю лопату жита, отец подходил к вороху, брал полные пригоршни зерна, еще пахнувшего полем и дымком овина, и, процеживая меж пальцами, прислушивался, как сухие зерна чуть-чуть позванивают.
— Золото!
Незрячие глаза его при этом влажнели, в уголки их набегали слезинки. Светлые, прозрачные. Казалось, вот-вот они упадут в ворох и тоже зазвенят. Но отец стыдливо отворачивался, рукавом насухо вытирал глаза, и, как бы спохватившись, спрашивал:
— Мешки, где мешки? Насыпать пора… — И, не дожидаясь ответа, добавлял: — Скоро мать придет, заторопит.
Она действительно все время торопилась сама и нас торопила. С маленькой сестричкой чаще и чаще оставляла Колю-Олю.
Отцу пришлось, кроме молотьбы, самому сажать снопы в овин. Вначале пробовали втроем: мать, Митя и я, но выходило не то: или слишком уплотняли снопы, так что жар не охватывал их доверху, или, наоборот, оставляли излишне большие продухи, и жар, не задерживаясь, улетучивался. В любом случае колосья как следует не просыхали и не вымолачивались до последнего зернышка.
Теперь мы вдвоем отправлялись в поле за снопами, я подавал, а отец укладывал их на воз; затем уже я подавал снопы с телеги в овин, отцу. Как все ладно выходило у него! Он не только руками, а всем существом, казалось, даже дыханьем чувствовал плотность насадки. Глянешь — снопы, как рать перед походом, выстраивались на колосниках.
Работать с ним всегда было в охотку, отступала усталость. Да и сам он за делом забывал о своем недуге, только иногда жалел, что не может пойти ни на реку, ни в лес. Впрочем, Шача не так уж привлекала его, а вот лес! Отец обычно начинал бредить им с колошения ржи, когда в знамовском молодом березняке появлялись колосовики. Всегда он первым в Юрове открывал грибной сезон. А нынче не мог. Зато как только были свезены с поля и обмолочены последние снопы, он погнал меня в лес. Сам и корзинку припас.
— Погуляй, сынок, по лесу, погуляй! — торопил меня. Затуманенные глаза его в эту минуту как-то посветлели, тонкие подвижные ноздри слегка расширились, он как бы видел этот «лесок» и ощущал грибной запах.
Каждый раз наказывал, где побольше походить, у каких берез поискать коровок, как найти «волнушкин лужок» и еловый колок, где, как уверял он, должны уже ждать-поджидать меня груздочки. Хороши же, удачливы были отцовы приметы. Из леса я возвращался с полной корзинкой крепких, духовитых грибов. Отец встречал меня на крыльце.
— Опять, чую, с удачей. Быть сам я побродил по лесу. Спасибо!
Но вскоре начались заморозки. Ночью так сковывало землю, что она гудела. Грибная пора кончилась.
С наступлением холодов облетела последняя листва с берез в палисаднике, шелест которой любил слушать отец. Теперь доносился лишь свист ветра, нагонявшего тоску. Отец вдруг загрустил, стал неразговорчив, лишь время от времени спрашивал, не обращаясь ни к кому:
— Какой она будет, нынешняя зима?
Но едва ли только перемена погоды повлияла на его настроение. До сих пор не было вести от Алексея о здоровье — ведь ему перед отъездом в московский институт так и не пришлось отдохнуть. Действовали на отца и мамины охи да вздохи, что вот ждали-ждали помощника, а он и дорогу забыл в родительский дом, что, должно, совсем потеряли одного сынка.
С тревогой глядела она на меня, на «младенцев». Мите осталось проучиться в Шачине одну зиму, он уже думал, как попасть в городскую семилетку, а оттуда — в морское училище. Вова только перешел в третий класс, но тоже не забывал о своей мечте пойти дальше, чтобы стать фельдшером. В эту осень стал школьником и будущий пожарный Коля-Оля. Я, правда, ничего не говорил о своем будущем, но мать думала, что тоже долго не усижу дома. И ее охватывал страх: