— Дядь Василий, а как это ты вслепую-то?
— У-у, вслепую, — передразнит он шепеляво. — А рука не глаз?.
— Знамо, нет.
— Шалишь, у сапожника рука — глаз! Да еще какой! — утверждал он категорически.
Больше одного вопроса я не задавал: все равно ответит только на один. Некогда, совсем некогда ему отвлекаться.
Свое дело он любил. Никогда сразу не расставался с готовой вещью. Новые сапоги обязательно поставит на лавку и целый день поглядывает на них. Только после этого отдавал заказчику.
Хотелось ему, чтобы и сыновья тоже пошли по сапожному делу. Но только Панка заставил сесть рядом на заранее припасенное лукошко с верхом, обтянутым такими же, как и у своего, кожаными ремешками. Он и этому был рад, считая, что династия сапожников Глазовых будет жить! Но Панку скорехонько надоело это сидение. Не о таком деле мечтал он, когда еще учился в школе. Однако ему не хватало смелости заявить отцу ни о Волховстрое, о котором говорилось в школе, писалось в газетах, который звал к себе новизной, необычностью стройки, ни о поездке на другие стройки, пусть и менее известные. Почему? Всего скорее, из-за боязни оставить в одиночестве обиженного судьбой отца.
Днями сидел Панко на своем лукошке по левую руку от отца, тачая, забивая в подметки гвозди, постукивая молотком. С тоской глядел на зеленую улицу, на кипящие тополя под окнами. Зато когда вырывался из дома, бежал вместе со всей оравой на реку или в овраг к камню-лежаку, был весел. И в такие минуты как-то не хотелось верить, что его может обидеть отец, такой тихий и степенный.
Но беспокоился Панко не зря. Как-то утром (это было через двое суток после получения комсомольского билета) он прибежал ко мне. Был чернее тучи.
— Что, Панк?
— Батя разъярился. Началось с церковных кумушек. Приперлись, расселись и давай донимать батю: давно, слышь, не был на моленье, смотри-де, как бы второе горе не заявилось. Я было их гнать, а «отче наш» на меня с молотком. Едва увернулся.
— Они узнали, что ты комсомолец?
— Едва ли. Но ты посмотри-ка, посмотри, что они оставили бате.
Вечером я зашел к дяде Василию и застал его отнюдь не за сапожным делом. Он сидел за столом в углу, над головой горела лампадка, а перед глазами лежала толстенная раскрытая книга. Заглянул — Евангелие. Я громко поздоровался. Дядя Василий и не подумал отозваться, поднял голову, лишь рукой дал знать, чтобы я не мешал. Евангелие он читал шепотом, с трудом выговаривая отдельные слова.
Был он в длинной рубахе, новых штанах, босой. Густые курчавые волосы, подстриженные под кружок, аккуратно расчесаны на прямой пробор, черная с проседью борода лопатой лежала на груди, плечи приспущены, в глазах благостное выражение. Похож он был на святого, каких я видел на стенных картинах в церкви.
Из-за перегородки поманил меня Панко. Я юркнул к нему.
— Видишь? — сказал он. — Утром и вечером читает перед лампадкой. До слез, понимаешь. И все твердит: спасибо, надоумили старого дурака. Завтра в церковь пойдет, велел и мне собираться.
Помолчав, он достал откуда-то комсомольский билет, раскрыл его, погладил и, снова спрятав, сказал:
— Нет, не пойду я в церковь.
— И правильно. Что там делать?
На другой день Панко объявился больным. Хитрость удалась — отец велел ему полежать и один отправился на воскресное моленье.
Зато явился он домой с такой вестью, которая вовсе обескуражила Панка. При мне это было. Когда маленькая тетка Надежда накрыла на стол, водрузила самовар, поставила глиняные плошки с едой, когда все сели, дядя Василий, перекрестившись, торжественно произнес:
— А теперчи поздравьте старого: приход назвал меня церковным старостой.
У Панка из рук выпала вилка.
— Ты что? — поднял на него отец голубые, благостные глаза.
— Ничего. Я тоже хотел сказать, что… — Тут Панко поперхнулся.
— Ну, ну!
— …что стал комсомольцем! — храбро закончил он.
— Комсомольцем? — Голубые глаза дяди Василия стали менять цвет. В них и недоумение, и злость, и страх. — Сбывается! Как есть по Священному писанию: сын против отца…
— Ты, тятя, сам против себя, против своей совести, — сказал Панко.
— Молчать! — вскочил старый. — И вон! Вон из вашего антихристова!.. Чтоб сегодня же! Не вводи меня в грех, окаянное заблудшее чадо.
Погремев, дядя Василий прошел в пятистенок к образам замаливать грех.
До следующего воскресенья он не заговаривал с Панком. Сидели бок о бок, стучали молотками, но ни слова друг другу. Дядя Василий ждал, когда сын попросит прощения, но Панко ни в чем не видел своей вины. Из дома, с неизменно чадящей теперь лампадой, он тянулся к комсомольцам.
В воскресенье дядя Василий предупредил Панка:
— Ежели не увижу тебя сегодь в церкви, то…
Панко прибежал к нам: как быть? Мой отец, годами не ходивший в церковь, хитровато подмигнул:
— Пойдемте со мной. Авось от ячейки вам не влетит, а мы на новое начальство посмотрим…
Мы с Панком переглянулись: ладно, пойдем!
Перед входом на паперть, в мрачном коридоре, мы увидели закоптелые картины Страшного суда, преисподнюю, где одних грешников заставляли лизать раскаленную сковороду, других, должно быть, более злостных, — варили в смоле или жгли на медленном огне. Верховодил в этом аду какой-то огромный зверь, похожий на многоглавую змею. На лбу одного грешника, увешанного тридцатью сребрениками, было написано: Иуда.
— Страшно глядеть, — сказал Панко и потянул меня за руку вперед, где шагал, не останавливаясь, мой отец.
В церкви же со стен глядели на нас апостолы, в шелковых одеждах, с венчиками на головах, а со сводов — улыбчивые ангелы да серафимчики, парящие в мирном лазурном небе.
— А здесь не страшно, даже весело, — проговорил Панко.
— Святые отцы знали, как пыль в глаза пускать, — откликнулся отец. — Где грозят, а где и пряником поманят.
— Тсс!.. — зашикали на нас.
Вскоре мы увидели дядю Василия в роли церковного старосты. Высокий, статный, он так и бросался в глаза. Мы видели, как он, выпрямившись во весь рост, стоял у иконы, как, ровно шагая, нес зажженные свечи, как истово молился. Во всем его облике, во всех движениях было что-то торжественное. И в то же время он не мог скрыть своих страданий. Минутами поражал нас своим раболепием, покорностью. Трепетал перед маленьким, мухреньким священником, склоняя перед ним курчавую голову.
На священнике неуклюже висела парчовая ряса, под склеротическими с красными прожилками глазами висели отливающие синевой мешки. Он стоял на амвоне, пел, голос срывался. Отец шепнул:
— Видно, уже хватил.
— А дядя-то какой услужливый.
— Да, старается. Такие тут нужны, — ответил отец и толкнул нас локтями. — Хватит, поворачивайте оглобли.
Дядя не заметил, как мы вышли. Он удалился считать деньги, вырученные от продажи свечей и просвир. Бессребреник, он учитывал каждую копейку. А деньги ему несли и после моления. Прихожане доверили ему сделать ремонт церкви и кладбищенской ограды. Он принимал это за долг.
Несколько раз после этого я видел, когда он возвращался в деревню с молебствий. Шел, заметно сутулясь, и всегда пришепетывал. Иногда останавливался, разводил руками и говорил вслух. Он и раньше это делал, но теперь чаще и чаще. Как-то я спросил его, с кем он разговаривает.
— С богом, — ответил дядя Василий.
— А где он?
— На небесах.
— Ты его видишь?
— Бога никто не видит.
— Он невидимка?
Дядя бросил на меня укоризненный взгляд и, ничего не ответив, пошел прочь. Не мог он теперь терпеть даже намека на хулу божескую. Не позволял сан!
Чем дальше, тем больше отрешался он от всего земного. Не выходил по вечерам к людям, знал только свой дом, церковь и Евангелие. Из Тихого стал Тишайшим.
Даже зятья теперь редко заглядывали в его бревенчатый дом с маленькими окошками, подслеповато глядевшими на закраек деревни. Панко нервничал.
— Как на острове живем.
— На каком, чадо?
— На необитаемом. Вроде Робинзона с Пятницей.