— Как у вас все ладно. Вы, поди, специальный институт кончали? — поинтересовался у отв. секретаря снедаемый любопытством Борис Буранов.
— Поднимай выше — академию! — засмеялась Валентина Александровна. — С крутыми экзаменами!
Своей «академией», как потом узналось, она считала годы, отданные гражданской войне. Вместе с мужем, красным комиссаром, ей пришлось пройти с санитарной повозкой Красного Креста по многим дорогам боев. На войну уходила темноволосой, а вернулась совершенно седой. Если бы не подкрашивала волосы, то ее можно было бы принять за старую женщину. В одном из неравных боев израненный комиссар был захвачен петлюровцами. Самую жестокую казнь уготовили ему враги. На груди вырезали полосы, а на спине пятиконечную звезду, круто посолили раны и, повесив на шею дощечку с наскоро намалеванной надписью — «Смерть комиссарам!», поволокли на площадь станицы, где стояла виселица. На площадь были согнаны все станичники, от мала до велика. Для устрашения, конечно.
Вражинам не удалось, однако, довести до конца черное дело. Подоспевший отряд конников разбил беляков и спас комиссара. В этом отряде была и она, медсестра, боявшаяся до того выстрелов. Это, наверное, был у нее самый страшный экзамен.
Такую вот академию прошел наш отв. секретарь. В районный городок она приехала год назад с юга, где долго лечился ее муж.
Впоследствии я часто встречал этого сорокалетнего седого человека, когда он, прямя изуродованную грудь и спину, шел, всегда сопровождаемый мальчишками, через площадь к памятнику железнодорожникам, погибшим при подавлении эсеровского мятежа в Ярославле. В таких случаях он выходил при ордене Красного Знамени, обрамленном кумачовым бантом. Врачи не разрешали ему ходить, выписали коляску, потому, что у него отказывало больное сердце. Но к памятнику он не мог ехать на коляске. Задыхался, а шел. Как боец, как солдат!
А голос его я услышал в первый же день. Под вечер раздался телефонный звонок. Валентина Александровна куда-то уходила, и трубку пришлось взять мне.
— Напомните жене о сеансе… — попросил он.
Зиночка пояснила, что сеансами бывший комиссар называет время записи его воспоминаний. Сам он писать не мог, трясущиеся руки не удерживали карандаш, и звал жену.
Как она, эта измученная непрестанной работой женщина, везде успевала?
Редактор чаще всего приезжих принимал у себя на квартире, в маленькой комнате, за круглым столом. Перебывали тут многие селькоры, колхозники, рабочие с железной дороги и лесозавода. На столе попыхивал самовар и позванивали чашки. Любил Бахвалов и угостить чайком и сам попить всласть. Наверное, сказывалась привычка: долгое время он работал в горячем цехе на формовке металла, где чай только и мог утолить жажду.
Нас тоже он позвал к себе домой и за чаем долго расспрашивал, что мы знаем, что умеем и можем. Был он в годах, рыхловат и, как правильно говорил Борис, глазаст. Спросив, наставлял на тебя крупные с огоньком глаза. Тут уж хочешь не хочешь, а скажешь все. О газетном деле сказал так:
— Оно сродни формовке раскаленного металла. Любит одержимых.
Мы с Борисом переглянулись: раз у него пал выбор на нас, то мы, видно, тоже одержимые.
Говорил он негромко, слегка покашливая.
Уходили от него с одинаковым заданием — написать отчет о слете колхозников-ударников, но с разными суждениями о редакторе.
— У Валентины Александровны, — вслух рассуждал Борис, — мягкий характер, а сам определенно упорен. Задаст нам жару.
— А мне он понравился, — возражал я. — На дядю Максима смахивает.
— Кто такой?
— Партиец был у нас. Самый первый.
Утром мы пошли в железнодорожный клуб, где собирались посланцы из ближайших колхозов. Должно быть, поэтому назывался слет не районным, а кустовым. В клубе все блестело. Из учреждений свезены были туда ковровые дорожки и разостланы в фойе, в проходах большого зала. В зеркалах, занимавших едва ли не все простенки, отражалось многоцветье люстр. Играла музыка. У меня глаза разбегались на всю эту пышность. Я видел, как иные женщины, ни разу, наверное, не ходившие по коврам, ступали с превеликой осторожностью, чтобы не наследить на дорогих нарядах.
Редактор велел нам писать отчет отдельно, каждому по-своему. Ясно: хотел узнать, у кого что выйдет. И уж было бы грешно не постараться.
Поздним вечером мы сдали на машинку свои творения. Хотя и писали отдельно, а вышло в общем-то одинаково. В том и другом отчете много заняли описания всего этого блеска и торжественности, которые ошеломили нас не меньше колхозников. Борис даже прибег к пушкинским стихам, процитировав их в надлежащем месте для подкрепления «презренной прозы». Правда, ему пришлось малость подправить несовременного Пушкина, привести в соответствие с моментом. Упоминание театра, например, он заменил клубом. И в его отчете поэтические строки зазвучали так: «Наш клуб уж полон; ложи блещут; партер и кресла, все кипит».
Не жалели красок мы и на описание того, как ораторы поднимались на трибуну, одни бойко, другие смущенно, как многократно в зале раздавались аплодисменты. Для сути разговоров у нас мало осталось места: отчеты велено было уложить на три-четыре страницы.
Зиночка, печатая, восхищалась:
— Милые, как красиво! Такого мне еще не приходилось печатать.
— Не лаптем щи хлебаем, — важно ответил Буранов. И справился: — Редактору самим передать?
— Он приболел, не придет. Я снесу ему на квартиру, — сказала Зиночка, и, наградив нас очаровательной улыбкой, послала отдыхать.
Можно себе представить, с каким трепетом шли мы на другой день в редакцию, гадая, чей отчет больше понравился редактору и будет напечатан в газете.
Машинистка и отв. секретарь были уже на месте. Обе проводили нас до состыкованных столов с общей табличкой «Литсотрудники» невеселыми взглядами.
На столах нас ждали собственные отчеты, тщательно, без единой помарки напечатанные на машинке, с редакторской пометой: «Тяп-ляп!» В молчании долго глядели мы на эти «ляпы», жирно выведенные синим карандашом, отчего, казалось, и листы наливались синью. Потом я увидел, как Буранов сгреб свой отчет и со злостью стал его мять, кромсать. Зиночка с жалостью выкрикнула:
— Что ты, миленький!
— К чертям собачьим! — загромыхал он. — К себе, на паровоз, тут нечего мне делать! Слышь, Кузь?
Я продолжал молча разглядывать надпись.
— Кому я говорю? — негодовал Буранов. — Чайком он поил и вот… Да отвечай же!
Нет, оторвать меня от надписи он не мог. Я глядел на нее и почему-то стал вспоминать Виктора Курина. Память выхватила случай, когда Курин читал мою статейку и замечал: «Красивостей, завихрений-то сколько!» Так и редактор не ее ли увидел в отчете, не повторялось ли?..
— Я пошел! — не дожидаясь моего ответа, поднялся Буранов, застегивая и расстегивая серый, гладко отутюженный пиджак.
— Никуда вы не пойдете! — подойдя, загородила ему дорогу Валентина Александровна. — Садитесь и пишите. Для начала зачеркните всю первую и половину второй страницы.
— И стихи? — удивился Буранов.
— И стихи. Нужна деловая статья. Понимаете, деловая! Расскажите, о чем был принципиальный разговор на слете, какие вскрыты недостатки и их причины, выделите главное, о чем договорились, что порешили ударники.
Она взглянула на меня.
— Ковровые дорожки, блеск огней в зеркалах тоже ни к чему. Слышите, Глазов?
Я почувствовал, что краснею до корней волос. Значит, она повторилась, эта красивость. Курин называл ее ложной. Но как же я мог забыть это? Почему?
— Мне-то вы можете что-нибудь ответить? — спросила Валентина Александровна.
— Не знаю, — пожал я плечами. — Однажды мне уже попало за такое. А вот опять. Но почему повторилось? Почему это происходит?
— Вот вы о чем! — Она улыбнулась. — Огорчаться не надо. Сразу никто газетчиком не становится. Каждого на первых порах подстерегает неискушенность. Главное, друзья мои, не теряться, не опускать руки. Будете работать, будете учиться и…
— Я уже поучился, — перебил ее все еще кипевший Буранов. — Железнодорожное училище окончил.