— Вы не от наших ли? — спросил отец Иван, пока «матушка» хлопотала с «самоварчиком».
— Нет, не от них… А вот я сейчас встретил Надежду Николаевну — на лодке катается. Странная она какая-то…
Отец Иван опустил глаза и промолчал.
— Какая-то неклейкая натура, — продолжал Куроедов.
— Она — предобрая… только вы не троньте ее! — проговорил священник и выглянул в окно.
— То есть как это — не троньте?
— Если бы вы знали, что это за чистая душа!.. Не место, не место ей между нами!
— Между кем «нами»? — опять переспросил Куроедов. — Между мной с вами? Или выше забирать?
— Вы все шутите. Вот посмотрите, что недолго ей пожить здесь…
— Что ж так? Замуж, что ли, выйдет? — вставил было Лев Николаевич, но тот прибавил:
— В этом мире.
— А, вот что! Значит, она в Елисейские, ad patres[125] улетучится!
Священник сперва улыбнулся, потом прибавил:
— О ней грешно так легко судить. Я помню, — продолжал он, — ее исповедь у меня на духу. Вошла она боязливо и остановилась… Комната была большая, темная (служба у них на дому была), и только на столике горело несколько церковных свечей. На вопросы она медленно качала головой и не спускала глаз с распятия: кажется, она молилась про себя. Я накрыл ее епитрахилью[126]; она затрепетала и опустилась на колени. Скрестив руки и поникнув головой, роняла тихие слезы. Я стал было утешать, успокаивать — она слушала внимательно и вдруг подняла голову и схватила за руку: «Я, отец, — большая грешница!» — и с этими словами пошла к двери, но оглянулась и спросила: «Любить ведь грешно, не правда ли?» Не дождавшись ответа, прибавила: «Я знаю, что грешно!» — и удалилась.
— Вот она какая! — закончил отец Иван. — Помяните мое слово, что долго между нами она не проживет! Я изучал эти натуры: они робки и пугливы, но когда в них скажется жизнь — они сильны и своевольны…
— Самородки! — произнес Куроедов.
— Нет, оставьте, не троньте ее.
— Да помилуйте! И пальцем не дотронусь…
Отец Иван замолчал и свел разговор на другие предметы: шутки Куроедова его, по-видимому, оскорбляли. Вскоре мы расстались. Доро́гой приятель мой был, против обыкновения, молчалив и задумчив. О чем он думал? Бог его знает! Но раз, один только раз он как-то скороговоркой произнес: «Не троньте ее», — и тут же стегнул хлыстиком по пыльному лопуху, выросшему у самой дороги; затем он по привычке усмехнулся, простился со мной и, не оглядываясь, отправился домой.
Несколько дней сряду мы не видались с Куроедовым. Я охотился один, а его постоянно «не было дома». Однажды я возвращался полем, уже в сумерки. Был чудный вечер — такие вечера бывают только в мае… Широко разливался по небу искрасна-лиловый, остывающий пожар, и стоячая вода, сверкавшая в отдалении, в болоте, перенимала у неба цвет, отливаясь тем же густо-лиловым колоритом. Но поля, едва зазеленевшиеся, покоились по всему пространству мягким и одноцветным ковром. Было только два цвета повсюду: на небе — лиловый, и изумрудный — в лугах.
У большой дороги, куда я вышел, почти в том месте, где узким желобком пропадал овражек, по которому я шел все время, горел костер, от которого валил густой дым, чуть приметно изменяемый в направлении робко набегающим ветерком. Вокруг огня мелькали то совсем темные образы, то облитые красным, горячим светом; одни сидели, другие стояли — и тень их неуклюже длинной формы лежала на земле. Немного поодаль стояла распряженная телега, на лугу паслась пара вислоухих кляч, переступающих спутанными ногами. Это был привал кочующих цыган.
У самой телеги между колесами, завешенными с одной стороны какою-то пачканою ветошкой, сидела молодая цыганка с ребенком, почти нагим, которого кормила грудью. Несмотря на обтерханные лохмотья, едва ее прикрывающие, несмотря на растрепанные волосы, выбившиеся из-под пестрого платка, несмотря на лицо, грудь и руки, обожженные солнцем, — она была поразительно хороша! Что-то дикое, непокорное и своевольно страстное дышало в ней во всей, в ее смелых движениях и в больших, как ночь, черных глазах, которые она то устремляла беспокойно вдаль, то заботливо и ласково переводила на грудного своего ребенка. Подле нее копошилась старуха, которая могла бы позировать моделью ведьмы. Двое мужчин — один молодой, курчавый и с белыми зубами другой — старик с серебряными кудрями и черными, как у ястреба, глазами, лежали ближе к огню; старик — опершись на локоть, а тот — закинув обе руки и навзничь.
Мне приветливо очистили местечко и подали раскурить сигару. С наслаждением, понятным всякому усталому охотнику, растянулся я подле них.
Первое время все хранили молчание, оглядывая меня, но потом каждый опять занялся своим делом.
— Да ну! Подвыжь, што ль! — крикнул вдруг старик.
— Ори-ори, зарной! — проворчала старуха, копошась у телеги.
— Вжила из ума, а туж лахтается, — заметил скороговоркой старик и махнул рукой.
В это время с большой дороги заслышались чьи-то шаги. Из-под телеги выскочил шершавый пес и зарычал. Все переглянулись; молодой вскочил на ноги и подался по направлению лая, старик тоже пытал густой мрак нахлынувшей ночи и инстинктивно ощупывал рукоять ножа, всунутого за голенище.
— Хто си? — окликнул он и закричал на собаку: — Тубо́, Сакой!
Вскоре вернулся молодой в сопровождении… как бы вы думали кого? — Куроедова и Наденьки!
Узнав соседа, Шотт (так звал я моего пойнтера) бросился к нему и завилял хвостом: он не раз с ним охотился. Лев Николаевич немного изумился, но погладил его голову, потрепал по спине:
— А где твой барин, Шотт? А? Где ба-а-рин?..
Скрываться более не приходилось, и я подошел к ним.
Куроедов чуть усмехнулся.
— Всяко бывает, — заметил он значительно и тут же познакомил меня с Наденькой.
Она довольно холодно ответила на мой поклон, но ее глаза были так влажно добры и улыбка так детски симпатична, что разом располагало к ней даже сухую, неприветливую натуру, и думалось, как бы хорошо рассказать ей все свое душевное горе. Но в особенности хороши были у нее волосы — густые, тяжелые, с отливом и небрежно подобранные сеточкой. Я люблю хорошие волосы, как люблю в женщине выразительные глаза и маленькие руки! Да и какой убор может заменить убор из собственных волос?
Молодая цыганка, все время рассматривавшая ее, торопливо встала и, вместе с ребенком, подбежала к нам.
— Положи, барыня хорошая, на ручку, я тебе всю правду скажу…
И, не дождавшись ответа, цыганка ухватила беленькую ручку перепуганной Наденьки своими сухими, загорелыми руками и, разглядывая ладонь, шептала какие-то непонятные слова.
Куроедов отстранил было ее локтем.
— Постой, барин, — сказала цыганка, — вишь, ей как богато выходит! Счастлива будешь ты! Ой — счастлива!.. Только тучи часто ходят по небу — ты не смотри на это — ну! Часто плачут хворобые ивушки, слезы льют — богом так сказано!.. Свово ты не обежишь, чужим не пораздобырешься… Погляди, — продолжала она, указывая в поле, — там темно, жутко, а вон, вишь, звездочка меркает-меркает: это — твое счастие…
— Что она говорит? — едва прошептала Наденька и, трепеща всем телом, но полная любопытства, прижалась к Куроедову. — Мне страшно.
Лев Николаевич отстранил цыганку и взял перепуганную барышню под руку. Она, молчаливая и печальная, прошла с нами несколько шагов и потом вдруг вздохнула и заплакала.
— Что затуманилась, зоренька ясная? — приставал нараспев Куроедов. — Да что с вами, Надежда Николавна, в самом деле?
— Так! — молвила она. — Что-нибудь случится со мной… вот посмо́трите, что случится!.. Намедни еще через круг переступила… на дворе обруч лежал — я не заметила и переступила…
— Что ж это значит? — спросили мы.
— Я не знаю что… только, говорят, нехорошее, ужасно нехорошее…
— Пустяки! — заметил Куроедов.
— У вас все пустяки!.. Вот, я сон видела — тоже небось пустяки?.. Приснилась мне большая-пребольшая змея… обвилась вокруг меня и стала душить — душила-душила — я и проснулась!.. Вот и подите!