— Конечно, пустяки…
— Ну да, как же!.. Сны — это первая вещь…
— А знаете, что он означает? — перебил сосед, усмехнувшись.
— Конечно, знаю — нынешний год замуж выйду…
Тут Наденька прищурилась на него насмешливо, словно поддразнивая. Думала ли она намекнуть этим словом на что-нибудь известное им обоим и условленное между ними или просто хотела сказать неприятное ему слово? Женщины охотно мучают тех, кого любят. Куроедова действительно передернуло как будто.
— Нет, не то!.. — возразил он. — А доказывает признак возрождения…
— Чего? — переспросила Наденька.
— Возрождения Видно, для вас настанет другая пора — пора женщины… Да, многого, многого придется отведать, чего и не подозреваете!.. Ведь вы еще не живете!
— Как не живу! Что ж я, по-вашему, мертвая?..
Куроедов усмехнулся опять.
— Еще ребячитесь: дитя…
И он поглядел на ее личико, наклоненное к нему, на ее плечи, уже стройно развившиеся, да на ее глаза, смышленые и глубокие глаза, которые она тихо возвела и остановила на нем.
— Некоторым образом, — вставил он, — ощутите к себе сердечное расположение…
Наденька вдруг выдернула руку и отбежала.
— Давайте в горелки! — сказала она и подобрала юбки. — Ну, кому гореть?
— Послушайте! — обратилась она ко мне. — Горите, пожалуйста… — И, схватив руку морщившегося соседа, стала громко считать: — Ра-аз!.. два-а!.. и… ха-хах-ха! Чуть было один не убежал!.. И три!
Она порхнула мимо меня, как дикая коза.
Я посмотрел на Куроедова: он хоть и морщился, однако пустился за нею вдогонку, схватил за талию, прижал ее и засмеялся. Смеялась и Наденька, едва переводя дыхание.
Таким образом, мы незаметно подошли к господскому саду, отгороженному ветхонькою изгородью, местами совсем повалившеюся наземь. Отсюда узенькая тропинка, по которой, обыкновенно, ходили за водой и в церковь, шла прямо к дому, заставленному деревьями и затопленному мраком. Два высокие кедра, гордо и свободно раскидывая свои могучие ветви и рассыпая кругом жесткие иглы, прихваченные морозами, стояли у самой террасы, завешен ной с восточной стороны полосатым тиком. Тут я было откланялся, но Наденька подала мне руку и спросила:
— Разве вы не зайдете? Пойдемте! — прибавила и побежала вперед.
Мы застали ее в зале, уже без шляпки и приглаженную. Она поместилась у окна, а мы сели около нее на стульях, расставленных вдоль стен.
Тихая, светлая ночь вливалась в окно, едва загибая узенький язычок оплывавшей свечи, вокруг которой вился, покуда не спалился, слепой мотылек. Тонкое, неуловимо душистое дыхание веяло из сада, слегка забелевшегося павшею росою. Издали, с речки, несся мягкий плеск; но было тихо-тихо на селе.
Наденька, все время глядевшая за окно, обернулась и провела рукой по волосам.
— А вчера я целый день капризничала, — сказала она Куроедову и рассмеялась, — целый божий день проплакала у себя наверху…
— Опять капризничали? — и он покачал головой.
— Да, опять. И знаете из чего? Мишель мне принес два розана, я и воткнула их в косу. Вдруг мамаша говорит, что это — mauvais genre, и велела снять. Я не хотела. Только она говорит, что это делают одни femmes de chambres[127]. Я ушла в свою комнату и заперлась… Ах, скука какая была сидеть одной: я все плакала!.. К обеду меня не позвали, а самой, думаю, ну, как соити? И не сошла… Так голодная и спать легла…
Приятеля моего легонько покоробило.
— И это называют воспитанием? — начал было он, но остановился и махнул рукой.
— Ах, какое счастье! — вдруг воскликнула Наденька, выглянув опять в окно; она в ту же минуту поцеловала свою ладонь, крепко сжала ее и сунула поспешно в кармашек.
— Что такое? — спросили мы, следя за ее вниманием.
— Месяц с правой стороны увидала! Это — к деньгам.
Действительно, из-за щетинистых верхушек хвои выглянула наконец бледная, серпообразная луна и разлилась своим трепетным полусветом.
Куроедов усмехнулся.
— На что вам деньги?
— Как на что? Нужно! Вот, еще третьего дня нужны были… Вдруг приходит ко мне одна бабочка и говорит, что ей, по бедности, за мужа хворобого внести подушных надо, а у ней нечем… Только у меня не было денег. Вот бы я и помогла!
Куроедов протянул ей руку.
— Вы — добрый и милый ребенок, Надежда Николавна, славный ребенок!..
Наденька ударила его по протянутой руке и вскочила:
— Вот вам ребенок! Когда вы перестанете меня звать ребенком?..
В это время в соседней комнате что-то завозилось и задвигалось.
— Где спички? Эй, кто взял спички? Терпеть не могу… — ворчал там сердитый, но негромкий голос.
Наденька заглянула и проговорила:
— Папа! Лев Николаевич пришел.
— Кто-о?
— Лев Николаевич, мсье Куроедов!
— А, ну! А где моя палка? Эй, где палка? Терпеть не могу…
Вслед за тем послышался стук отодвинутого кресла, потом шарканье ногами, и на пороге появился старик довольно тучный, не слишком высокий, в коротенькой жакетке, в усах, закрученных колечками по старой моде, и в валенках. Он через силу передвигал ноги и опирался на трость. Куроедов подошел к нему и подвел меня.
— Мое почтение, Николай Васильевич! — сказал он громко.
Старику послышалось иное, и он отвечал:
— Плохо, совсем расклеился! Одно спасение — гиндровая соль… да вся вышла! Послал в город, кажется, вчера еще послал?.. Надя, в город когда послали?.. — Он додвигался до кресла, на котором обычно сидел, стал к нему задом и, уверившись, что потрафит, опустился в него разом, так что порассохшееся кресло слегка затрещало и откатилось назад.
— Надёженька? — обратился он снова к дочери. — Что это мамаша не едет? Уж не уехала ли она в Москву?..
— Помилуйте, папа, да maman только сегодня утром поехала…
— Что ж, что сегодня утром?
— До Москвы отсюда в три дня не доедешь…
— Что ж, что не доедешь?
Николай Васильевич как попал на этот оборот речи, так и не сбивался до самого конца.
С Наденькиной матерью и супругою Николая Васильевича Белавина, Катериною Федоровной, теперь отсутствующей в гостях вместе с сыном, я познакомился прежде, именно на похоронах моей тетки. Мне не случалось вдругорядь видеть таких обильных слез, какими она провожала покойницу. В каком-то экстазе отчаяния она припадала к гробу, стараясь как бы насмотреться в последний раз на безжизненный лик, нацеловаться досыта охолоделых и уже посиневших рук… Я полагал, что абсолютная дружба либо самые искренние отношения, связывавшие их, пробудили эту неподдельную скорбь, и был признателен за эти слезы, потому что тетку мою, сухую старуху, оплакивала единственно одна она. Впоследствии, много лет спустя, узнал я, что с тетушкой она не была даже знакома, а только, считаясь прихожанками в одну и ту же церковь, ограничивались кое-какими обоюдными политесами[128]. Слезы же эти происходили от чрезмерной чувствительности, коею Катерина Федоровна была наделена от природы. Эта-то самая чувствительность поселила в ней привычку предаваться всему с увлечением, — привычку, которую она сохранила до поры последней возможности для женского возраста. Например, в детстве она с увлечением любила няню, в отрочестве обожала с увлечением русского учителя и читала романы, а там постигло ее домогательство Николая Васильевича, на которого ей указали как на «хорошего человека», и она вышла за этого хорошего человека, тоже не без некоторого увлечения.
На счастье, «хороший человек» был (что бывает весьма редко!) действительно недурным человеком: семенил ножками, раза два в неделю объедался, тщательно зачесывал лысину, перекидывая жиденькие волосики от правого уха через всю голову к левому виску, и решительно ничего не смыслил в политике. Жизнь Катерины Федоровны текла, следовательно, тихо, любо, не срываясь с обычной колеи.
Через несколько лет Николай Васильевич из «хорошего человека» преобразился в несостоятельного халатника и гурмана. Пока на службе была терпимость всякого рода, он забавлялся служением на задних лапках, но когда пошли новые порядки и недостаточно становилось одного красивого с росчерком подмахивания древнедворянской фамилии непосредственно от головного мышления, тогда он счел за благо удалиться и посвятить себя хозяйству: ведь забота о семействе лежит прямо на нем, как на главе!