В первое же воскресенье после того к нам наехали сваты Шеляговы. Принимают их, потчуют. Мать благодарит за честь, перемогаючи свою тоску и кручину, а отец говорит: я себе лучшего зятя и не желаю. А где Катря?
Кликнули Катрю.
— Катря, — говорю ей тихо, — обдумай хорошенько!
Она будто и не слышит. Идет через сени, словно мертвец ступает — тяжело, ровно.
Вошла в хату и глядит, не мигнет, на отца.
Отец, кажись, побледнел немного, взглянув на нее.
— Пойдешь, — спрашивает, — дочка моя, за Дмитра Шеляга?
— Не пойду! — ответила Катря; вот как будто сказала: режь меня!
Поклонились сватья и гордо пошли потихоньку из хаты.
Мы не шевельнемся, Катря стоит…
Отец слова не промолвил и вышел.
VIII
Мать плачет, не осушает глаз. Старик молчит, словно нас не видит перед собою; кто из нас войдет, он не взглянет; кто заговорит, — как бы кошка мяукнула — не к нему, дескать, дело.
А Чайченка нет и нет! И матери его не видно.
Катрю однажды едва удержала мать — хотела бежать в Любчики:
— Если ты меня не послушаешься, дочка, то бог с тобою, делай тогда, как знаешь, а я уж отца не стану просить.
— Хорошо, мама! Бросьте меня, покиньте, забудьте, только пустите меня к нему!
— Нет, не пущу, дочка! Я на пороге перед тобою стану, не пущу идти. Не годится!
— Я от вас уйду или утоплюсь, мама… Я так жить не в силах!
Я побежала, пересказала все Марусе.
— Как же он останется? — пришла, спрашивает ее Маруся. — Ты за своим горем не видишь горя другого. Каково ему теперь? Ты не подумаешь… Ты ради его перетерпи все, все выдержи, пока отца умолишь!
— Да если бы я хоть увидала его, хоть глянула на него, хоть одно слово услышала! Пусть меня в огонь пошлет, я пойду… Но он нейдет до сих пор. Верно, он покинет меня?
— Если нейдет, значит, так надо, Катря, а ты жди, — продолжает Маруся. — А если тебе надо что ему сказать сейчас, немедля, передай через меня: я схожу к ним.
— Ты сходишь? А мать тебя не пустит.
— Пойду, не хлопочи. Говори, что ему передать?
— Скажи ему, что я пропадаю, что умру, если…
— И на что это говорить ему? Лучше пусть услышит, что ты его верно любишь, что будешь его ждать, будешь отца упрашивать…
— Пусть он услышит, какую я муку терплю! Скажи ему, чтоб он все бросил, чтоб пришел меня проведать… Отец не узнает… а хоть и узнает… горче уж не будет!
— На что так говорить, Катря? — опять Маруся уговаривает. — Разве ему и так не тяжело?
— Ах, скажи же хоть, что я так его люблю, что не могу дышать без него ни одной минутки… — И начала снова то же самое; известно, как девушки любовь свою передают…
В тот же день Маруся и говорит вдове:
— Пойду я, мама, в Любчики.
Филипиха очень удивилась:
— Иди же, — говорит. И когда уже Маруся выходила из дверей, она спросила: — Зачем тебе в Любчики?
— Пойду, мама, так, погуляю.
— Иди, дочка.
Сама за нею вышла, до ворот проводила, да только тут опомнилась и вслед Марусе крикнула:
— Не долго мешкай, Маруся!
А Катря вышла из-за угла и проводила Марусю далеко за слободу и тут же осталась дожидать ее. Подошла и я к ней туда. Только Катря завидела Марусю, бежит к ней.
— А что, сестрица? Будет он? Что сказал?
— Надо погодить, Катря, — ответила Маруся.
— Нет сил моих ждать, — да так и бросилась на землю, а слезы как роса блестят, катятся по траве! — Так он не придет? Напрасно ты ходила? Что ж мешает ему прийти?
— Он такой печальный! — говорит Маруся.
— Печальный? — вскрикнула Катря. — Ненаглядный мой! И он печалится, как я! Я к нему сама пойду. Пойду, хоть пускай потом живьем зароют в землю! Я пойду!
— Он велел, чтоб ты не приходила.
— Не приходила? Ты, верно, не дослышала! Верно, сказал, чтоб приходила. Нельзя сказать: «не приходи», когда любишь; не станет духу? Хотя бы за то смертью грозили!
— Нет, просил тебя не приходить, Катря, он мужчина — тверже. А ты, если его любишь, так послушайся.
— Я его не послушаюсь.
И долго она после этих слов сидела неподвижная над дорогою, словно из камня высеченная. Я примечаю, Маруся что-то как будто не все сказала: глаза опустит, палочкой землю долбит, видно, у ней мысли так и ходят по головке.
Пришли мы домой. Я улучила часок, тихонько побежала к ней одна.
— Маруся! — говорю. — Что-то мне не верится: бог его знает, того Чайченка!
— Как это? — спрашивает она.
— Не любит он истинно Катрю — не правду ли я говорю скажи?
— Да я не знаю, серденько, — отвечает она, раздумывая.
— А я так знаю, что ты не все Катре пересказала. Ведь не все?
— Нет, не все.
— Вот видишь. Зачем же от меня крыть?
— Да я ничего не крою. Я что там слыхала, не утаила ни слова, а то, знаешь, мои мысли…
— Да хоть и твои! Расскажи же их, свои мысли!
— Видишь, как туда пришла, меня встретила его мать, грустная такая, даже сгорбилась, едва ступает. А когда сказала я, зачем пришла, — у нее только выкатилась слеза одна, словно последняя. Ничего не отвечала она на мои слова. Вошел и Чайченко в хату… Верно, он в больших думах и заботах, сестрица. Так поблек в лице… И показалось мне, может, только показалось, что он не обрадовался, когда услышал о Катре… Не говорит мне ничего, не спрашивает. Тогда я уж сама все пересказала, и что Катря хотела к ним прийти; а он быстро перебил речь мою: «Пускай не приходит, скажите, пожалуйста, скажите!» — попрощался со мною и вышел.
— А старуха? — спрашиваю.
— Я немного постояла да хочу домой идти, а она мне говорит: «Ласточка моя! Велика печаль у меня на сердце; да, может, еще над нами судьба сжалится! Скажи ты Катре, чтобы она не сокрушалась так, может, еще все переменится на добро».
Я с тем и ушла домой. Не годилось мне старую женщину расспрашивать.
— Что там у них за тайности такие? Что-то, кажись, нехорошо. Не сказать ли о всем этом Катре?
— Да что ж ты ей скажешь? Хуже сделаешь; нечего говорить, когда сами порядком не знаем.
— Я скажу, что Чайченко не любит Катрю; пусть же она сама о том ведает. Когда-нибудь правду узнает, так пусть лучше теперь. Скажу ей, да и кончено! Она сразу не поверит мне; да что делать? По мне — горькая правда лучше сладкой неправды.
Думала я и передумывала долгонько: нет! Таки скажу ей! Я такой часок подстерегла, что она наплакалась уже вдоволь и истомленная тихо сидела.
— Катря, — говорю я, — верно ли ты знаешь, что Яков тебя крепко любит?
Она взглянула на меня, как на глупого ребенка, и усмехнулась.
— А что, — говорю-таки ей, — если он тебя и забыть может? Такому не в диковинку, я думаю, красавицы.
Она еще веселей усмехнулась.
— Ты еще ничего не смыслишь, — говорит.
— Может, лучше тебя смыслю; со стороны все видней.
Припоминаю ей, мало ли мы таких знаем, что любили, да и разлюбили; что покинули, да еще и насмеялись, что иные ищут любви так себе, для забавы; а есть и такие, что вот как добиваются той любви, а для чего? Для того, чтоб потом бросить, чтоб куда ни шла несчастная — слезами дорогу поливала… Все житейское ей выставляю, как на ладонке, перебираю по ниточке. Куды! И не говори ей! То другие, дескать, так делают. А разве был когда, а разве есть где такой, как мой? Расскажу ей про измену какую, она отвечает: «Никогда бы в жизни не полюбила я такого парубка».
— Жаль, что твой Яков не идет к нам и не хочет, чтобы ты приходила. Почему хоть мать его не наведается?
— Это он знает… он мне скажет…
Я и замолкла, — вижу, напрасно слова теряю.
Если бы она хоть рассердилась, а то принимает мои речи так, будто я говорю, что Чайченко не человек, а дерево, и смеется она над моими словами. «Ничего не смыслишь!» — говорит.
В хате нашей, словно в тюрьме, грустно стало: отец ходит сумрачный, как дозорный; мать плачет потихоньку, сама себе; Катря не видит материной печали за своею.
— Матушка! — прошу я. — Успокойтесь хоть немного. Или вы Катре не потакайте, или уж не плачьте!