Дожидаемся вечера, а вечером идем на высокий курган — что могилой у нас называется. Чуть светят острые рога молодого месяца; везде тихо; только мы поем, да где-то мельница шумит, да вода плещет в берега тихонько…
А в праздник, бывало, проснемся ранехонько, идем в церковь, словно тучка разноцветная плывет по степи; там стоим смирнехонько, как свечки. Воротились, обедали, не обедали — опять все вместе снова; Катрю слышно больше всех: «Куда ж, голубушки, на могилу пойдем?» — «Нет, в лес по цветы!» — «А лучше в степь, сестрицы, на козацкое раздолье?» И там хорошо! Там еще лучше, а там еще веселее! Там и там — везде весело, везде хорошо! И как рой девушки высыпали за село; песня и хохот несутся далеко…
Эх, молодость — золотое времечко! Что ни задумал, все тебе по силам, все отрадно; не то — старый человек, он как будто в тучу вошел…
II
Была у нас соседка, вдова Филипиха, — хозяйка на все село известная. На хату ее посмотришь — как кукла; огороды полны всего; сад длинный; сколько полей, степи сенокосной! Там и баштан и пасека; телята такие красивые пасутся, — чего там у нее не было! А сама, хозяюшка, дородная, высокая женщина и как будто солнышком прижжена, волосы, как уголь; одевалась она в красный очипок[25] и в зеленую кофту. Сапоги сафьянные, красные или желтые; широкие, белые рукава размахиваются, и расхаживает она, точно богатая теща у бедного зятя.
Филипиха была давняя приятельница нашей матери; жили они меж собой хорошо, как следует в соседстве, и любили друг друга.
Недолюбливал только наш отец вдовы за то, что она такая несговорчивая, все, как и он, по-своему любила. Не очень жаловала и вдова его: рыбак рыбака видел издалека.
Что, бывало, отец ни устроит в хозяйстве, что ни придумает, мать похвалится вдове — вдова все осудит. Хоть иной раз в глаза прямо не скажет, так вздохнет тяжело и головой покачает… Совсем не по ней было, что мать так угождает старому мужу, так его слушается. Придет, бывало, к нам Филипиха, — а старика дома нет, — сейчас начнет словцо, другое закидывать — воду, как говорится, мутить: муж, дескать, хозяин в поле, а жена госпожа в доме; не милое житье с теми мужьями, что весь дом пляши по его дудке. Это как хрен коренастый: где уж разрастется, ничего там доброго не посеешь. Не мед пьется с такими! Лихое житье!
— А как же не лихое, — отвечает мать вдове. — Сохранил нас бог, пусть и наших деток соблюдет!
— Еще бы твой-то не нравный, голубушка! Еще бы твое-то житье просторное! Куда как легонько живется!
— Вот тебе раз! За что меня дарите таким горем, что у меня отроду его не бывало? Да меня муж никогда и словом не обидел.
— Что ж, все молчит? Говорят, и палач неговорлив, а голову ему нипочем отсечь. Молчит! — это молчание камнем на душе лежит. Он у вас ни совета, ни привета не ищет, обходится с вами, как пан с крестьянами.
— Что это вы, соседушка, что вы! Может, он и крут немножко и своенравен уродился, да зато он разумный у нас; нам хорошо за ним; спасибо ему…
— Да, ты бы, бедняжка, кажись, и врагу своему спасибо сказала! Уж, видно, ты одна такая у господа бога! Меня бы он так не обошел; я бы ему свое доказала. Увидел бы он!
— Ну полно же, полно, мое серденько, — ублажает ее мать, — не годится мне такие речи слушать…
— А я для чего говорю? Для чего, думаешь, как не по дружбе! Мне-то какая тут беда! Говорю, любя тебя, жалеючи… Ты как ребенок своей беды не понимаешь; не видишь ее, и на здоровье тебе!
И так, видите, любя и жалеючи ее, беду ей же указывает, от сердца, по всей правде своей. Вдове казалось, что от горя нельзя не отбиваться руками; что хоть и не отобьешься, так боем вволю натешишься. Не то чтоб вдова уж очень не любила старика нашего: как придет, бывало, да его дома нет, то как будто ей досадно, даже очень досадно станет: тогда у нас и на огороде непорядок, и в поле что-то плохо, и зимы она ждет холодной, лютой… А как наш отец тут, она глядит бодро, все тогда ей по сердцу.
Как сошлись, так и начнут, бывало, словами один другого обходить.
— Э, — говорит наш батько, — э, пани соседка! я бы вас полковником поставил. То другим молодицам сеять мак да садить морковь, а вам, вам, право слово, атамановать!
А сам, говоря, как-то сбоку, лукаво на нее глядит, так что гордая вдова покраснеет и гневные очи потупит в землю, собираясь с мыслями для ответа.
— Это все шутки и прибаутки, пан сосед; а вы мне скажите какое-нибудь разумное слово.
— Извините за разумное — не наша статья. Наместо его примите правдивое, почтенная соседушка!
И снова Филипиха покраснеет.
А как вспомнит, бывало, своего мужа-покойника, — она же часто любила вспоминать его, — «вот был человек!» — и вздохнет тяжело, и очи свои быстрые уставит в одно место… «Теперь его душенька в раю!»
— Благодаря вам, соседушка, — отзовется отец.
Она так и вспыхнет и кручину о покойнике позабудет.
— Мне благодаря? — схватится за это слово.
А отец мой спокойно и лукаво:
— Да, говорю, что вы ему вымолили местечко в раю.
И всегда, как ни сойдутся вместе, так и пошли один другого колоть, кажется, и ласковыми словами. Иногда, случалось, шпилька близко к сердцу придет, так что Филипиха и не вытерпит, разгневается и уйдет, подняв высоко гордую голову. Но это ненадолго: не замедлит опять нас проведать, и вновь так же точно и споры и вспышки. Настоящей ссоры никогда не было.
У вдовы была дочка Маруся, наша подруга и ровесница нам: добрая, тихая такая, и красотка под стать Катре; мы ее называли Зорька. Личико кругленькое, глаза светлые, брови как черкнул кто-нибудь тонкой линией, ротик малиновый; такая статная и высокая, голос нежный — бывало, заговорит, так, кажется, и ласкает тебя. И уж так тиха была, словно печалится о чем-то. Никогда она сильно не разгорится румянцем, как Катря наша, не вскрикнет, не бросится к тебе, не заплачет громко, не станет танцевать до упаду, не рассердится до ссоры. Не истомленная веселостью, не измученная горем — ясна она была, как зорька.
Мы с Катрей очень любили Марусю; как только свободная минута — мы прямо к ней: здравствуй! что поделываешь, сестрица? Хоть вдовы-то мы и боялись немножко. Катря не робкого десятка, да и та смутится, бывало, перед темным взглядом Филипихи.
Заходили мы к Марусе и в рабочую пору — соскучишься, чтоб словечко наскоро перекинуть, — а тут и встретит тебя сама Филипиха и станет перед тобою, точно ледяная стена:
— А что, голубушка, должно быть, у вас конец работе?
— Нет, я только к Марусе прибежала на минуточку, проведать…
— Спасибо, милая, спасибо; нас еще пока милует господь. — И так, будто ласково примет, а смотришь — выгонит из хаты только тем, что станет перед тобою и в глаза тебе посмотрит.
Филипиха была мать упрямая, непреклонная. Как осуждала она мужей гордых, своенравных, так еще хуже, говаривала, видеть дурную хозяйку в семье. Семью свою хозяйке надо держать, как мак в горсти, а не удержишь, все рассыплется и по ветру пойдет. Она так и делала, как говорила. Пошлет ли куда свою дочку, бывало, гулять ли пустит, дочка у нее не опоздает, не замешкается. А когда наша Катря где-нибудь загостится да мать удивляется: что это дочки нет? — вдова покачает головой и глаза прищурит так лукаво…
Нам с Катрей житье было вольное: отцу некогда было за нами глядеть — работаем ли мы или гуляем; а мать… у матери, бывало, отпросимся, когда захотим. Опоздаем, то она за нас и работы наши поделает; только спросит нас: а что, весело ли погуляли? Бывало, в досужный час хотелось бы нам и Марусю с собой увести, да Марусю не пускают.
Мутила Филипиха у нас в хате, а наша Катря точно так же у нее…
— Житье твое, Маруся, житье! — заговаривала Катря, рассердясь.
А Маруся: что ж мое житье?
— Да что! Ты не живешь, а горюешь! Тебе ни выйти, ни погулять, ни пожелать ничего нельзя… Ты живешь хуже наймички!
— Да это тебе так кажется, Катря, а мне, дочери…