— Вам добро на свете, вот таким, скорым! — ответит она грустно. — Вы как раз себе порешили: так тому и быть! Да так напрямик и идете; а я, горемычная, я не знаю, что мне делать? Не хорошо поблажать Катре, да как и удерживать? Только вспомню, сердце кровью обольется, как она, моя горлинка, убивается. Кто его знает — что и лучше! Тут мое рождение, моя единая утеха погибает, а тут он гневается и на глаза почитай не принимает… Как против мужа пойдешь…
IX
Кроме Шеляга никто еще Катри не сватал; а Шеляг на той же неделе, как он съел от Катри гарбуз (эмблема отказа), высватал себе другую девушку и повенчался. Да, бывало, нарядит свою женушку, точно богатую купчиху, — монист дорогих, золотых дукачей навешает, как в лавке, а она, коротенькая такая крошка, пыхтит даже, бедная, под теми нарядами. Он же все ее мимо наших окон водит. Сам в сивой шапке, как решето; алым кушаком десять раз почитай обмотан; да таким алым, что глаза режет; сапоги скрипят. Идет — посматривает поверх нашей кровли: что это, дескать, за курник, что я его хорошенько и не вижу? — таким, бывало, глазом посматривает. Отцу нужно было идти в дорогу. Когда выходил: «Будьте здоровы!» — только и сказал, и пошел себе… Мы за ним, потихоньку — провожаем его; а он точно сам себе в степи идет. Когда уж проводили за слободу стала мать горько плакать, он немного приостановился и говорит: «Вы делайте себе, как знаете; любитесь, коли охота есть; а я на своем слове крепок: я за Чайченка дочери не отдам, пока жив. Я знаю почему. Будьте здоровы!» Приподнял шапку да и пошел мерными шагами. А мы вслед ему глядим, стоим как морозом побитые.
— Мое милое дитя! — промолвила мать. — В недобрый час ты полюбила! Господи! Пошел, едва простился — когда это бывало!
Глядела вслед за отцом и плакала; а он все дальше да дальше, а там за гору зашел; только еще слышалось, как погонял: ге-еее-ей!
Мы еще стояли, прислушивались, как бы ждали, что вернется, поцелует нас, разжалобится над нашим горем, хотя и знали, что этому не бывать, как цвету в поле зимою.
— Пойдем, дети. Видно, горю не пособить.
— Я хочу Якова видеть, мама!
— Ох, дитя мое! Разве не слыхала, что отец сказал?
— Слыхала.
Она не плакала, шла молча и на все, что ей мать ни говорила, как ни упрашивала, как ни ласкала, — одно твердила: «Я хочу Якова видеть!»
— Когда так, — говорит мать, — лучше сама пойду и обо всем разведаю.
— На что мне обещания да ожидания! Не запрещайте мне, мама. Я несчастная! Я на все пойду…
Мать видит, что ничего не поделаешь, собралась вместе с нами в Любчики, не теряя время. Шли мы. Мне и матери было тяжко; а Катрю обняла какая-то безумная радость — все она припоминала, говорила, не умолкая. Вспоминала, как мы были на свадьбе в Любчиках, всех знакомых девушек любчевских и парубков, все наши шутки и выдумки, точно она была где-то в тесной темнице, да теперь освободилась и опять перед нею веселое житье, и забегает она уж вперед его мыслями приятными. Мы зашли прежде к своей родственнице. Нам обрадовались, принимают, расспрашивают. Все у них в хате, как и прежде было, — тихо да мирно. Муж ее приветливый, она сама веселая. Мы застали его над работой. Словно они лето провели, хорошей зимы ждали. Здоровенный серый кот мурлыкал, жмуря глаза против солнца: видать, и ему хорошо жилось на свете. Высокорогие волы смотрят сквозь загороды важно во двор; белые гуси спешат с горы к воде, а пегие уточки, крякая, пробираются через садик во двор. Во дворе куры везде разбрелись, гребут ножками, присматриваются к земле; гордые петухи, точно хваты уличные, расхаживают. Куда ни заглянешь — везде полно всего, все движется, копошится. Сад уж без листьев, но и там не пусто: выветриваются полотна, разостланные по земле; развешаны нитки на деревьях; сушатся на солнце груши, яблоки; в огороде на грядках желтеют огурцы, оставленные на семена; лежат, как бочонки, тыквы…
Мать стала прощаться, видит, что Катря давно уж стоит у дверей; а родня просит: «Побудьте у нас; что же так как огня пришли выпросить».
— Мне бы хотелось еще Чайчиху проведать, — говорит ей мать.
— Да ее дома нету.
— Где ж она?
— А еще намедни поехала в Хмелинцы к сыну.
— А сын зачем там?
— Кто его знает: он давно уж где-то шатается… наши люди видели его в последний раз в Хмелинцах — так вот и старухе, бедной, надо туда ж волочить ноги, — ведь они сами родом из Хмелинцев, у них там какая-то и родня есть.
Вот что мы услышали.
После того и хата белая, и хозяева милые нам стали тяжки. Слушаем, как они рассказывают, хвалятся житьем своим и людьми, да кто не знает, каково слушать легкие речи о чужом счастье в тяжелый, горький час? То же, что слушать невольнику, что хорошо на воле жить.
Пошли мы домой. Катря повернула к Чайченковой хате, — склонилась на плетень и поглядела в пустой тихий двор, а сама как белый платок.
— Завтра я опять приду, — проговорила тихонько. Только мы отошли немного от села, перекрестной дорогой идет человек при возах. Тотчас мы узнали Михайла Иваненка. Как его не узнать? Волосы у него как лен, когда выгорят от солнца, а сам обветренный, загорелый, а усы, как кто развел известки да мазнул по губам. Высокого росту, сухощавый, бодрый; глаза все раскрывает, словно дивится чему-нибудь. Этот Иваненко не в меру любил ярмарки, купил-продал — вот вся его жизнь! Еще только засевал ниву и уж подумывал: соберу, даст бог, — свезу на ярмарку! Несчастье — вол издохнет — нечего делать. Хоть будет чем поярмарковать! Вчастую, бывало, и проторгуется — не унывает. «Что ж, — говорит, — конь о четырех ногах, да спотыкается; а торговля не стоит; не то товар, что лежит, а то, что бежит».
Жена его, бедная, хорошо эту пословицу знала: с тех пор как он женился, уж третью хату перепродал. Как его нет дома — жена все жалуется людям: «Какие были хаточки — жить бы да бога хвалить! Нет, выгодно, говорит, дают! продал. Теперь убираю эту пустку. Да нет и охоты убирать — продаст тотчас, не пожалеет и лет моих, что я бьюсь, хлопочу неустанно». Если ж он дома, то как ей ни желательно с ним поссориться, нельзя никак придраться к нему. Он ей привезет и очинок и платок, всегда что-нибудь новенькое, и покупку свою так красно покажет, а продажу так выставит выгодно, так словами подделается, такого ей наскажет (а жена была любопытная из любопытных!) — что она слушает его да и заслушается. Да тогда только туман спадет с нее, когда муж опять из дому вырвется куда-нибудь на ярмарку.
— Откуда бог несет? — спрашивает мать Иваненка.
Катря идет вперед, не слушает ничего, только по привычке поклонилась Иваненку.
— А вот, — говорит Иваненко — был в Зайчиках, был в Лебедовке, в Хмелинцах был…
— Должно быть, в Хмелинцах ярмарка славная, — перебила мать, — вот и Чайчиха туда поехала, — не видали ее?
— Как не видать! Я всех видел. Ходит она по ярмарке, словно деньги потеряла.
— Отчего ж так? Она ведь там с сыном?
— А сын ходит, словно разум потерял’ а хорошая вдова веселится, что потерю нашла…
— Какая вдова?
— Хорошая, молодая, свежая… Вот, если бы таких продавать либо покупать — были бы торги, скажу вам!
— Кто ж это такая?
— Увидевши диво, нельзя не спросить, откуда взялось? Она Терничихою прозывается.
— Верно, Чайченко ее сватать хочет?
— Там их столько сватается, что за день не перевешаешь; сватают, а кому достанется, это уж она знает.
— Будьте здоровы!
— Прощайте! Помогай вам бог.
Катря далеко вперед прошла, ничего этого не слыхала.
— Боже мой милосердый! — говорила мать в тоске, идя по дороге. — Боже мой милостивый!
Думала-думала, как Катре сказать о том, что слышала да, поравнявшись, прямо ей всю правду и говорит, сама плачет: «Не печалься, дитя мое, — не ты первая, не ты последняя горе терпишь. Забудь его — он не стоит твоей ангельской душеньки!»
— Зачем, мама, меня обманывать? — грустно говорит Катря.
— Хоть побожиться, что все это мы слышали от Иваненка.