— Этого уж мы не знаем, барыня!
— А я вам скажу. Потому, во-первых, что Эраст Сергеич — не нехристь. А если б и был он нехристь, не наше дело, человеческое, — его судить или толковать. Наше дело — молиться о его душе, чтоб бог помиловал. Веры православной, мои друзья, никакому нехристю не побороть. А если кто заблуждается, ну, значит, сам хотел и на него было попущение свыше. Вот что.
— Так, барыня, все вы правду говорите, — сказала Аксинья Михайловна, вздохнув.
Ермолай Степанович вздохнул тоже. Издали, в группе юношей, послышался зевок.
— Ну, так как же? — сказала Настасья Ивановна весело.
Вопрос о веротерпимости, видимо, близился к концу. Она довершала победу.
— Вы нас простите, — сказала Аксинья Михайловна, а за нею и другие.
— А вы вперед вздора не врите, во всем слушайтесь барыни, — заключила она, и вопрос был кончен. — Пора спать. Да за огнем смотрите… избави вас боже!
XII
Недаром говорит пословица: утро вечера мудренее. Настасья Ивановна легла с вечеру храбрая, а проснулась трусливее зайца. Первая мысль, влетевшая с зарею ей в голову, была та, что ее ссоре наступили уже третьи сутки. Третьи сутки! Когда же это кончится?
Оленька столько раз в этот день встретила ее у двери Анны Ильинишны с покушением «вопросить» и даже попросить прощения, что ушла на свою светелку.
— Ты куда? — закричала всеми оставленная мать.
— От вас подальше.
— Оленька, что же мне делать?
— Я сказала. Не давайте потачки.
— Вот, вот опять за свое! — закричала Настасья Ивановна в отчаянии. — Все — погордись да погордись! Вот, по твоей милости и наделала!
Если эти вопли отчаяния, совершаемые, впрочем, вполголоса, дабы «не уронить себя», достигали до ушей Анны Ильинишны — то ей должно было быть очень весело. До нее и то достигло многое. Еще накануне, тотчас после прений о веротерпимости, Анна Ильинишна уже была вполне au couzant[64] этих прений. Палашка, получившая от нее подарки — старую головную сетку, митенки[65] и часть полинялого кисейного платья, — передала ей все. Невинность, по крайнему своему разумению, рассказала, что Анну Ильинишну ругали и что Настасья Ивановна приказала людям ругать ее, потому что они — вольные, а Эраст Сергеевич поехал к архиерею в гости. Анна Ильинишна выслушала, и все ей стало ясно. Поражение сделалось ей яснее утром, когда она увидала из окна, что Аксинья Михайловна, встретясь с барыней во дворе, бросилась поцеловать ее в плечо.
Увидав, Анна Ильинишна в тот день уже не попросила никакой пищи.
— Ела что-нибудь Анна Ильинишна? — спросила к вечеру Настасья Ивановна.
— Ничего, матушка.
Настасья Ивановна села у окна и призадумалась. Немного погодя она вышла. Она послала за попом.
— Зачем это вы, маменька? — спросила Оленька.
— Может, хоть батюшка ее уговорит, — отвечала Настасья Ивановна, в волнении зашагав по комнате.
Но, видно, Настасья Ивановна еще далеко не знала своей гостьи.
Отец Порфирий пришел. Это был человек лет тридцати, вдовый, бездетный, характера веселого и о доходах беззаботного. Мужики его любили, и все, кто знал его поближе, любили его. Проповедей он не говорил никогда, кроме предписанных по правилам, находя, что «по-старому» говорить не следует, а сказать что-либо новое он еще не сумеет. С тех нор как на Руси повеяло «развитием» и «прогрессом», человек этот влюбился в развитие и прогресс. Любовь его была самая искренняя, хотя отец Порфирий далеко еще не разобрался в мыслях, какое развитие, какой прогресс именно надо любить и чем они точно выражаются. Так как дела по приходу было у него немного, а город близко, отец Порфирий беспрестанно ездил в город. Там у него была тьма знакомой молодежи из мелких чиновников, но в последнее время отец Порфирий начинал более тяготеть к учителям гимназии и вообще к людям более серьезного склада. Поиски за этими передовыми людьми, беседы с ними наполняли счастьем его душу. Семинарские познания отца Порфирия были самые скромные. Отец Порфирий и не жалел об этом. Он смиренно сознавал себя невеждой, но, как мечтатель, впал в крайность: образование его собратий, даже самых ученых, начало казаться ему не годным ни на что. Ученые городские собратья, в свою очередь, пренебрегали отцом Порфирием. Они даже отказывали ему в уме. Отец Порфирий стоически переносил их приговор. С ясным лицом возвращался он всякий раз в свое скромное жилище, в Снетки, гордый и довольный, что привозил из города клочки знания, обрывки новостей из живого мира. Читал он очень много, то есть русские журналы, переписывал, что нравилось и чего не мог приобрести, и, грешный человек, любя, зачитывал чужие брошюры и книги. Приезд Овчарова его сильно заинтересовал, и если бы Эраст Сергеевич не задал такого страху Настасье Ивановне своими «стеснениями и нестеснениями», о коих Настасья Ивановна поведала отцу Порфирию, — отец Порфирий давно бы попытался проникнуть к Эрасту Сергеевичу. Заграничный барин, да еще писатель, да еще, может быть, видел папу в его последних, критических обстоятельствах…
С самой Настасьей Ивановной отец Порфирий жил в чрезвычайных ладах, хотя во всю жизнь получил от нее один подарок: пояс, вышитый Оленькой, и тому прошла пятилетняя давность…
Когда Фомка явился за отцом Порфирием, он уже смекнул, зачем его кличут. Новости в Снетках распространялись быстро.
— Комедия! — сказал он, падевая рясу. — Скажи, сейчас буду.
— Помогите, батюшка, — встретила его на пороге Настасья Ивановна.
И, поскорее усадив его на диван, поскорее высыпала свои горести. Отец Порфирий не прерывал ее; он постукивал по столу и улыбался.
— Вы напрасно меня позвали, Настасья Ивановна, — сказал он, когда она кончила. — Я тут ничего не могу.
— Батюшка, вы ее усовестите.
— Право, нет, она меня не послушает.
— Как, священника не послушает?
— То есть меня, про кого другого я не говорю. Анна Ильинишна меня не жалует. Разве вы не видите? У вас ли, в церкви ли — она не говорит со мною. Дело попятное: она — барыня важная, а мы, сельские попы, мелюзгой ей кажемся, ничтожеством. Анна Ильинишна привыкла к Москве. Ну там, известно, блеск духовенства… Ее избаловали. Ей подавай, знаете, аристократа, в шелку, в бархате… Право. Я даже вам что скажу: она в самую святость в деревне не верит. Не та у святости здесь обстановка. Что вы головой покачиваете? Я правду говорю. А вы достаньте ей увещевателя крупного, рангом высокого — ну, тогда она и послушает.
— Родимый, да где же мне крупнее достать? — вскричала Настасья Ивановна.
Отец Порфирий смеялся.
— А мне, воля ваша, лучше не идти. Прогонит.
— И не может быть, не может быть! Вы утешить меня не хотите! Вся надежда на вас.
— Ну, иду, иду. — Отец Порфирий встал. — Только вы увидите, что это напрасно.
Отец Порфирий говорил совершенную правду. Не прошло получаса, проведенного Настасьей Ивановной у замочной скважины и в замираниях сердца, как отец Порфирий показался из-за двери и осторожно затворил ее.
— Ну-с, я вам говорил. Дело проиграно, — сказал он, смеясь. — Ведайте, как знаете. Что за отсталая женщина!.. Да и женские дела ваши!.. Накинулась на меня, по какому я праву, и что я — католический ксендз, и совесть ее притесняю. Обещала нажаловаться тому-то и тому-то. Я и без того знаю, что у нее духовное знакомство паче песка морского.
— Как, и на вас нажаловаться? — спросила Настасья Ивановна.
— И, не смущайтесь. Ничего.
— Вы, по крайней мере, посидите со мной, отец Порфирий. Вы не торопитесь.
— Нельзя, — сказал отец Порфирий и взял шляпу. — Мой вам совет, — прибавил он, потому что лицо Настасьи Ивановны показалось ему уже слишком жалко, — войдите вы к ней, хоть силою, и выговорите ей, как женщина почтенная, что ее поступки недостойны цивилизованной дамы…
Отец Порфирий еще не договорил, как дверь распахнулась и вошла Анна Ильинишна. Настасья Ивановна взглянула на нее, взглянула кругом — она была глаз на глаз с своей сестрицей.