Катерина Петровна засмеялась.
— Allez[113], — заключила она, потому что более тереться полотенцем было невозможно.
Оленька вышла. Катерина Петровна надела капот, и немного погодя Оленька слышала, как кликнули Симона.
Дверь затворилась. В комнатах становилось темно. Устав от беготни, Оленька села в кресло и начала дремать. Вдруг говор за дверьми усилился. Голос Катерины Петровны все делался явственнее, громче, разговор учащеннее. Оленька встала и подошла к окну. Отворенное окно спальни было рядом. Там решительно происходила ссора.
Оленька была любопытна. Она бы дорого дала узнать, за что бранится Катерина Петровна. Она ничего бы не взяла и подслушать, но, к сожалению, речь доходила неясно. Только по голосу Оленька могла заключить, что Катерина Петровна просила и сердилась, а Симон только сердился. Раз до нее долетели внятно слова: «Сами же вы знаете, что вам иначе нельзя быть, как мне жениться». И потом: «Это уже будет не то…», выговоренное Катериной Петровной. И наконец: «Честное слово, то же самое, но дайте мне немножко свободы…», — произнесенное Симоном.
Более Оленька не слыхала ничего… Но что-то ее поразило. Что-то показалось ей особенно гадко…
— Хоть вы повесьтесь оба, а я на вас не взгляну! — сказала она, отходя. Окно затворилось.
Вечером Катерина Петровна вышла в гостиную очень поздно и очень любезная. Симон прошел наверх, жалуясь на зубы. Семейство собралось, и они читали. А на другой день, рано утром, Катерина Петровна и Оленька выехали в Снетки.
Сидя в коляске и перебирая эти обстоятельства, Оленька называла себя «глупейшей из глупейших дур».
«Как это — не решить, не сказать слова! Но сегодня кончу, кончу, во что бы то ни стало!»
Об Овчарове в продолжение этих четырех дней она не подумала ни минуты.
XVIII
Приехав, Катерина Петровна прямо прошла в церковь. Уже благовестили к обедне. Оленька побежала в дом переодеться. Она встретила мать в девичьей. Настасья Ивановна в пестром канаусовом платье надевала чепец, окруженная подносами, тарелками, сыром и колбасой, привезенными из города. Аксинья Михайловна, одетая по-праздничному, хлопотала кругом новых чашек и ложек, вынутых по этому случаю из сундука. На кухне поспевал громадный пирог.
— Здравствуй, дружок мой, — сказала Настасья Ивановна, целуя дочь, — скажи: слава тебе, господи!
Настасья Ивановна поведала об Анне Ильинишне.
— Насилу-то за ум взялась! — вскричала Оленька.
— Ну, а что Катерина Петровна! Жених что? Как ты порешила?..
Настасья Ивановна была немножко растеряна. Ей подали нарезать балык; Палашка несла зонтик, а в церкви уже оттрезвонили часы.
— Ничего… Я ничего не могла сделать.
— Но как же это так?.. Но Катерина Петровна, верно, будет сегодня говорить… Послушай… У нас никак дурен кофей… Неравно зайдет Эраст Сергеич… ведь он не кушает колбасы…
— Он не зайдет! — сказала Оленька.
— А что?
Настасья Ивановна остановилась.
— Так, ничего. Ведь он никогда к нам не ходит.
— Нет, он без тебя был. Но теперь, я думаю, уже не придет больше.
Оленька поглядела в свою очередь. Настасья Ивановна от конфузу развязала и опять завязала чепец.
— Он приходил… Так, мы немножко поговорили. Я думаю, он на меня сердит.
— За что? — спросила Оленька, и глаза ее загорелись любопытством… — Да вы не спешите; успеем.
— Он, как от Катерины Петровны приехавши, утром пришел. Ну, и говорил о женихе. И такой он прекрасный человек, говорит, и все… Ну, и уговаривал меня, чтоб я тебя за него отдала замуж. Я говорю: что же, насильно? Коли ты не хочешь. И поспорила. Ну, а он как будто рассердился. И так это мне грустно, Оля.
Оленька задыхалась. Ей хотелось несколько раз прервать Настасью Ивановну, но она не прервала.
— Хорошо, — только сказала она, — хорошо!
Лицо ее алело.
— Хорошо, Эраст Сергеич! Вы его, маменька, непременно позовите. Слышите ли, непременно.
— Да что с тобою, Оля?
— Ничего со мною. Слышите ли, позовите. Если только вы осмелитесь его не позвать. Чего вы стоите? Идите. Давно служат.
— А ты?
— Приду. Дайте платье переменить, все оттрепано, — отвечала Оленька и, глядя на обомлевшую Настасью Ивановну, захохотала. — Чего вы испугались? Зовите, говорю вам, Эраста Сергеича. Ведь я его бить не буду.
И, заливаясь смехом, она побежала на свою светелку.
Церковь была полна. Но то, что называется «благородной публики», было мало. Тут собралась вся паства отца Порфирия, и даже много из чужого, ближнего прихода, где перестраивали храм. Неблагородная публика пестрела как маков цвет. Кумач, синяя набойка, набивные платки, белые головные платки старух сплошь покрыли пространство от входной двери до амвона. Толпа смотрела нарядно. С прошлого года, то есть с объявления воли, мужики наши, особенно подгородные, видимо, зафрантили. Запах новых, смазных сапогов, которыми постукивали даже малые ребята, заглушал запах ладана. Ладан был превосходный, с каким-то особенным благовонием; отец Порфирий любил, чтобы так было на его празднествах. Сам он и приглашенный басистый диакон были в прекрасных ризах, но не ярких, а изящно бледно-голубого цвета, похожего на летнее небо. Мальчики, обученные церковному пению, заливались как соловьи, хотя сильно врали. День был чудесный; солнце так и играло; церковь смотрела торжественно и весело; паства молилась усердно. Дворня Настасьи Ивановны, хотя в почтительном расстоянии, но стояла позади барыни. Там красовалась Палашка, напомаженная, в сеточке с кистью, подаренной за усердие Анной Ильинишной, в новом розовом ситцевом платье — подарке барыни и в Оленькином старом кринолине. Оленька стояла около матери. Она нарядилась наскоро, но то, что называется в пух. Никогда она не была такой хорошенькой и такой сердитой. Овчарова не было. Напротив нее, у правого клироса, на собственном коврике и с молитвенником стояла на коленях Катерина Петровна. Позади нее лакей держал бурнус своей госпожи. Тут же был и приезжий сосед. Старая барыня, довольно злобная, со своим сыном, безногим отставным офицером Крымской кампании, с молодою невесткою и парою невзрачных внучат; бывший уездный судья с тридцатилетней дочкой, проводившей зимние сезоны всегда в городе, в дальних кварталах, среди блюстительниц общественной морали; студент-бобыль, на вакации проживавший у соседних мужиков для изучения нравов, и, наконец, один разоренный, неслужащий дворянин, не пьяный до обедни и охотник до пирогов Настасьи Ивановны. Все это были ее знакомые. Настасья Ивановна соображала, как их позвать, и у места ли это будет при Катерине Петровне, и — если она о женихе, и потом, если Эраст Сергеевич… Но все ее соображения разлетались как дым, когда она оборачивалась в угол. В углу, почти у самого выхода, около маленького придела, топившегося зимой, стояла Анна Ильинишна. Сердце Настасьи Ивановны било тревогу. Молиться она не могла. Она была до того напугана, что не осмелилась заметить, когда именно пришла Анна Ильинишна, не осмелилась, чтоб совсем не пропасть при публике. Раза два их глаза встретились. Оленька покачала матери головой. Что-то грозное и загадочное было в Анне Ильинишне, или так показалось Настасье Ивановне — бог знает. Анна Ильинишна была в черном, узеньком платье, в черной старой мантилье, застегнутой под самым подбородком, и в белом дорожном чепце, под который убого были попрятаны все ее волосы. Она стояла тихая, смиренная, незримая для публики, созерцаемая только парою встревоженных очей. Около нее прозвенел колокольчик для сбора. Анна Ильинишна жалобно кивнула чепцом, как особа, не могущая иметь копейки. Один раз она только пошевельнулась, пропуская пройти, и так подобострастно, как будто хотела скрыться в стену. Проходивший был Овчаров.
Он услыхал трезвон в ту минуту, как собирался гулять. Трезвонили так много, классик-дьячок выделывал такие диковинные трели, что Овчаров поневоле обратил внимание.