— Праздник, что ли? — спросил он у служителя.
— Точно так. Катерина Петровна здесь, и еще приезжие в церкви. Настасья Ивановна прошла и Ольга Николавна.
Овчаров надевал пальто, но сбросил.
— Приготовь мне сюртук и шляпу, — сказал он, подумав.
Между тем он сел за свою статью для народа. Через час, перемарав крест-накрест страницу, он оделся.
Обедня была уже в конце, когда Овчаров вошел в церковь. Перед царскими дверями поставили налой. Отец Порфирий сбирался сказать проповедь.
Как уже было объяснено выше, отец Порфирий не любил проповедовать, но для торжества оно было необходимо. Он написал и постарался… В его старании был еще один невинный умысел…
Он вышел. Вдруг перед ним среди мужицких косматых бород мелькнула европейская борода и прищуренный глаз. Отец Порфирий взглянул и весело сконфузился. Что греха таить? Отец Порфирий, сочиняя свое слово, думал об Эрасте Сергеевиче. Он услышит, будет судить, это будет знакомство… Он говорил, боясь и желая, он глядел и думал и — грешный человек! — к концу, чего уже никто не ожидал, ввернул современность и развитие…
Овчаров выслушал, но одобрил ли — решить было трудно. Обедня и молебен кончились, толпа повалила ко кресту, потом стала отваливать. Овчаров прошел вперед, ища Оленьки. Хозяйка и все гости были там, выжидая от тесноты. Он столкнулся с Настасьей Ивановной, на ней не было лица.
— Ко мне на пирог, Эраст Сергеич. Катерина Петровна, на пирог; отец Порфирий… — говорила она, ища глазами в углу у придела.
Оленьку подхватила барышня с новостью, что в городе офицеры в публичном саду наделали скандала. Студент уходил с парою мужиков. Старая барыня с внучатами разбиралась в просфорах и шинельках. Ее невестка и муж шептались, остаться ли, потому что, верно, пригласят. Отец Порфирий с крестом в одной руке другою подавал просфору уездному судье через голову подходившей Палашки. Овчаров был тут.
— Мое почтение, Эраст Сергеич, — обратился к нему поскорее отец Порфирий, — здоровеете у нас, здоровеете?..
— Нельзя сказать, — возразил Овчаров.
— Оттого, я слышал, слишком усердно занимаетесь.
— Не очень.
Он пожал Катерине Петровне руку.
— Я невыразимо устала. Мы завтракаем вместе?
— Не знаю.
Толпа отвалила совсем; благородная публика двинулась от клиросов. Настасья Ивановна глядела. Отец Порфирий хотел унести крест. Но вдруг он остановился. Гости тоже остановились, и вдруг все притихло.
Тихим, смиренным шагом, потупив голову, из глубины своего угла шла Анна Ильинишна. Она была до того торжественна, что поражала. Ей в безмолвии, расступясь, очистили путь до отца Порфирия.
Анна Ильинишна подошла к кресту… Непременно что-то должно было совершиться…
Вдруг Анна Ильинишна обернулась к Настасье Ивановне.
— Настасья Ивановна, — произнесла она громко, — простите, в чем я перед вами согрешила.
И поклонилась ей в ноги.
Настасья Ивановна вздрогнула и побагровела. У нее отнялся язык.
— Матушка, что вы? Что вы, родная моя? — выговорила она, едва опомнясь и нагибаясь к Анне Ильинишне, вся дрожа. — Анна Ильинишна… Господь с вами! разве я стою. Да это ни на что не похоже!
В глазах у Настасьи Ивановны зашаталась церковь, люди…
— Матушка, — повторяла она. Анна Ильинишна не разгибалась.
— Воды, — сказала Катерина Петровна, — нет ли стула?..
Поднялась суматоха. Гости их окружили. Послышался шепот, легкий смех… Отец Порфирий, осенив крестом паству, скрылся.
— Анна Ильинишна, — повторяла Настасья Ивановна. — Я — как перед богом… встаньте, сделайте милость…
— Овчаров, soulevez donc cette pauvre femme[114], — сказала Катерина Петровна, нагибаясь тоже.
— Пойдемте, маменька, — сказала Оленька. Она была вне себя. — Пойдемте. — Она дергала мать за мантилью. — Пойдемте! — повторила она и наконец, взяв ее под руку, силою вывела из кружка.
Они пошли по церкви. Оленька вела ее скоро. Настасья Ивановна ничего не понимала. Что-то говорилось им вслед, их громко кликала Катерина Петровна. Отец Порфирий, хотя званный на пирог, уходил домой. Гости, незваные, сердитые, что не позвали, огорченные, что не видят развязки скандала, еще окружили Анну Ильинишну, чтоб попользоваться хоть чем-нибудь. Катерина Петровна поддержала ее под руки. Анна Ильинишна, бодрая, полная оскорбленного достоинства, выпрямилась, поднесла платок к глазам и сказала вслед уходившим:
— Вот вам и мое смирение! Видите, как они мирятся! Благодарю вас, Катерина Петровна, и вас, Эраст Сергеич… Я была уверена, что по благородству вашей души вы меня не покинете, и если сестрице угодно было оклеветать меня… Но господь видит: я не виновата, что меня так отвергают…
— Vraiment cela n’a pas de nom, cette mechancete[115], и что за невежество, — проговорила Катерина Петровна. — Пойдемте, Анна Ильинишна, успокойтесь.
Анна Ильинишна, все закрывая глаза платком, позволила вывести себя из церкви. Овчаров надевал перчатки.
— До свидания, Катерина Петровна, — сказал он… Он хотел идти домой.
— Как, вы не с нами? О, нет, нет! Пойдемте, я хочу вас видеть, пойдемте.
Овчаров взял ее под руку. Он шел охотно и неохотно. Собственная его фигура между Катериной Петровной и Анной Ильинишной казалась ему немного смешна. К тому же Анна Ильинишна плачущим голосом рассыпалась в преданности к Катерине Петровне и к нему, Овчарову. Но прелесть «истории» (он давно был лишен этих спектаклей) привлекала его. А главное — ему хотелось видеть Оленьку, быть может, объяснить ей…
Оленька с матерью шли впереди его, шагах в тридцати по выгону.
Она была взбешена, слезы выступали у нее на глазах, она задыхалась.
— Это ни на что не похоже! Это — срам, — говорила она, — хоть не гляди на свет божий, всякий встречный хохочет.
— Оленька, я ничего не понимаю. Зачем она это сделала? И я ей ничего не успела сказать, а ты меня уводишь… Она хотела помириться… Вот она идет с Катериной Петровной. Я к ней пойду…
— И не смейте! — закричала Оленька. — Мириться! Да она вас осрамила, перед всеми знакомыми осрамила! Теперь слывете злодейкой! Ангел какой! Лицемерка! Кто же ей мешал мириться дома? Нет — бух в ноги, чтоб все любовались! Господи, это — хоть не живи на свете!
— Да что же? Ведь, должно быть, твоя правда, Оленька, — сказала Настасья Ивановна, вдруг оживясь и вспыхнув. Она даже приостановилась. Собственное чувство, не сознанное в минуту катастрофы, вдруг выяснилось и закипело. — Я — дура! Твоя правда. Если б она по душе, точно по душе… Я бы ее, видит бог, поцеловала, а то — сама суюсь, а самой противно, ну, вот точно будто — господи, прости мое согрешение! — не попутал же меня окаянный.
— То-то, что моя правда. И они все — нечего сказать! Вон не угодно ли полюбоваться. Ведут, как святую какую. И ваш Эраст Сергеич ведет на своих козьих ножках.
Она повернула мать за плечо.
Точно, Анна Ильинишна и ее ассистенты, обойдя мать и дочь более короткой дорогой, уже подходили к крыльцу дома.
— Видите! Погодите, вас еще будут бранить.
— За что? Нет, покорно благодарю, я не дамся.
— Увидим… Храбрая какая! Это — что?.. Эраст Сергеич хочет улизнуть!..
Овчаров в самом деле, проводя дам, сделал шаг назад. Ему опять показалось как-то неловко войти.
— Нет, уж я тебя не выпущу! — вскричала Оленька и бегом пустилась к нему.
— Эраст Сергеич, — сказала она, — пирог на столе. Так званые гости не делают. Войдите.
— Благодарю вас, — сказал Овчаров и вошел.
Он был немножко в недоумении. «Мировая это, что ли? — думал он. — Ясно, что она не пожаловалась ни матери, ни Катерине Петровне. Должно быть, мировая. — Он улыбнулся. — О, женская добродетель! Было из чего прикидываться!»
Он молча вошел в залу, поглядывая на Оленьку. Та молчала тоже. У нее было ужасно лукавое лицо.
Настасья Ивановна скоро догнала их. Бедная, совсем запыхавшись, сердитая, потому что Катерина Петровна прошла в комнату Анны Ильинишны и они затворились, обрадованная, что Эраст Сергеевич не сердит, если пришел, и сбитая с толку, почему же он не сердит. К счастью, закуска уже была готова на столе.