Как только разметали крышу — пожар унялся; пламя, не встречая сопротивления, упало, стало понемногу гаснуть и вскоре совсем иссякло, только кое-где еще покуривался смрадный дымок, но уже совершенно безвредный: опасность миновала. Тогда спохватились о самом Тихоне. Бросились искать; шарили, кликали — напрасно.
— Сгиб человек, — говорили в толпе. — Спалился, сердечный!
Но кому-то удалось набрести на него в закуте. Он все стоял на корточках у трубы, где были зарыты его деньги. Денег, конечно, не было, как не было и лица на Тихоне, когда его оттуда вывели. Он рвал на себе волосы и бился кулаками в грудь, но не говорил ни слова.
— Рехнулся, родинький! — повторял народ. — Совсем рехнулся! Эко, подумаешь, окаянное-то наваждение! Деньги-то что значит! А все за грехи за наши за тяжкие!..
— Истинно! — подтверждал Афанасий Кириллыч. — И в писании так сказано: «аще бо сотворити…»
В это самое время Тихон, до того понурливо стоящий, вдруг рванулся вперед и проворно вскарабкался в закуту. Он снова припал к трубе и стал царапать ногтями землю, прилегшую плотным слоем. Сухие пальцы его работали без устали, а глаза горели, как у волка… Вдруг он вскрикнул и захохотал: руки его толкнулись обо что-то звонкое. Нащупав впотьмах, он вытащил сверток из затрапезного лоскута и крепко прижал его к себе, дрожа как в лихорадке. Тихон ожил, что-то заговорил — но его никто не понял. В этом лоскуте были зашиты серебряные рубли незапамятного чекана, давно исчезнувшие в обращении, — видно, Василий до этой казны не дорылся и унес одни бумажки, хранившиеся сверху. Я говорю — Василий, потому что улика прямо пала на него: несколько дней сряду, сказывали, таскался он по селу, а он зря шляться не станет, такая уж отпетая зародилась голова! Не знали только, отчего пожар случился? Он ли подпалил, или громом сожгло?
Рыбаки потом тоже сказывали, будто видели на рассвете, как кто-то сбежал к реке и схоронился в коноплях. Видели будто бы лодку, торопливо отплывшую от берега и исчезнувшую в предутреннем тумане… Но приметам все спознали Василья. Только он был не один: с ним исчезла и Тихонова свояченица, Аннушка…
II
Нетронутая натура
Guardati da colni
che non ha letto
che un libro solo[121]
Старая итальянская поговорка
Самым близким соседом моим по деревне считается Лев Николаевич Куроедов — человек далеко еще не старых лет и такой же охотник, как я. Нужно ли говорить, что мы скоро познакомились и сошлись?
Куроедов уже с год жил в своем старом сельском доме, в котором лет десять тому назад умер отец его, — и с той поры, до водворения молодого помещика, стоявшем наглухо заколоченным и всеми забытым. В народе ходили слухи, будто бы «старый барин» (как называли обыкновенно отца его) каждую ночь незримо бродил по опустелым покоям, и в вечернюю пору редкая душа пройдет, бывало, не сотворив молитвы, не ускорив робкого шага. Божились, что слыхали в летние, звонкие ночи либо осенью, в слепую тьму, какой-то стон или шорох в нежилом доме, видывали на свежем снегу чьи-то следы, натоптанные за ночь; но никому не приходило в голову допытать, откуда брались эти следы, этот шорох?
Рассказывали за верное, будто покойный явился однажды старой скотнице, мывшей пол в пустой зале. На нем, как и при жизни, был накинут синий шлафрок, седые развесистые кудри, да на желчном лице всегдашняя сухая усмешка и строго сверкавший, стальной взгляд. Он вышел из спальни, бросил в нее оконною подставкой — и скрылся. Она уверяла, что видела «своими глазами» — и на этом основании староста отписал молодому барину, что в доме нечисто, что родитель, мол, немного того — пошаливает и что — как прикажете?
Несмотря на все это, Куроедов поместился в старом доме по возможности удобно, видимо собираясь прожить не один год. Ему как-то полюбился этот пустырь, отшибенный в сторону от проезжей дороги, сиротливо приютившийся на солнечном припеке, посреди гладкого поля. Нигде ни деревца, ни кустарника — только одна-одинешенька ива, склоняя до самой земли свои топкие ветви, торчала под самым окном. Он полюбил ее тень, то переливающуюся червячками по низкой, прижженной траве, то ударяющую густым пятном на остов ветхого дома. Больше зелени не было — разве на крестьянских огородах росли высокие подсолнухи да густые конопли — затем все палилось летним зноем, все обдувалось осенними непогодами! Место — как видите — неживописное, степное: куда ни взглянешь — поле да небо, ясное небо да поле глухое… Но зато на этом поле рожь поднималась выше человеческого роста, и колос, как говорит народ, наливался сочнее пономарской косы; зато верстах в двух излучистая речка, сверкая в изумрудной зелени, прорезывала тихий дол, обставленный со всех сторон высокими соснами, между которыми всегда держалась прохлада. Тут находилось наше приходское село Ненашеве. Это было наше любимое место, да к тому же случалось всегда так, что куда бы мы ни пошли — всегда приходилось идти мимо Борисовского, Ненашева — тож.
Посмотришь с горы — копошится суетливая жизнь, выяснивается над соломенными крышами высокая колокольня церкви, невдалеке из-за зелени краснеют кровли барского строения; повсюду житейский беспорядок, припахивает дымком; сойдешь вниз — одна лазурь высокого неба, да синева чуткого бора, да голые ребра песчаной горы… Хорошо было это место! Мы оба любили приютиться в тени низменного берега, любили смотреть без цели вдаль и, прислушиваясь к тихому плеску, думать разные думы…
Однажды (несколько дней спустя после кстовского пожара), мы пришли рано. Еще не было полудня. Солнце то пряталось за круглые облачка, бычками кочевавшие, то проливалось вдруг радостно и золотисто. Неуловимые тени бродили в воздухе и пропадали незаметно. Низкие ветви березы, легонько вздрагивая, качались над рекой, задернутой мелкою рябью; низко над нею носилась взад и вперед юливая ласточка, хватая на лету зазевавшихся мух. Что-то копошилось в траве, робко шуршукая сухими листьями… Какие-то неизъяснимые звуки начинались повсюду и замирали мгновенно… Вдруг сорвал ветерок, свет брызнул так ярко, что и облаков не стало видно, — настал полдень. Пропала рябь над водою, и встала она прозрачным стеклом, словно застыла, только чаще всплывали на поверхность мелкие кружки: рыба играла. Все стихло, все притаилось на мгновение, и в это мгновение тишина полная и всеобщая водворилась повсюду. Потом вдруг все зазвенело, зашевелилось и понеслось обычною стезей: уже близился вечер…
Куроедов, закинув руки за голову, лежал с открытыми глазами… Но, может, вам угодно, чтоб я изобразил его портрет? Извольте.
Это был небольшой человек сухого сложения, с большим, однако не безобразным, черепом и длинными, прямыми волосами. Его нельзя было назвать красивым (впрочем, мужчина, мало-мальски не походящий на черта, — уж «ничего себе»), но у него были умные, хоть и небольшие глаза и губы, очертанные мягкими, правильными линиями. Ему было лет тридцать или около того, но жизнь уже потухла в нем, сгинула в бог знает как проведенной молодости. Куроедов был как все люди, ничем, ни одной йотой не опередивший нашей цивилизации, разве тем, пожалуй, только, что, глумясь над всем, он глумился и над самим собой. Он либеральничал, как все, толковал о пользе, сам никому решительно не был полезен и ровно ничего не делал. К людям и к жизни относился отчасти сатирически и читал довольно много.
В то время, как он лежал с неподвижно открытыми глазами, созерцая, вероятно, великую тайну творения, совершающуюся перед ним в стройной и неподвижной гармонии, а я, держа ружье наготове, не спускал глаз с хвоста собаки, что-то зачуявшей в камышах (тут водились дикие утки и гаршнепы), в то время вдруг всплеснулось где-то, зашелестел густой камыш, и широкие листья с белыми цветами, пластами держащиеся на воде, закачались от разбежавшейся струи. Минуту спустя выползла лодка с поднятыми веслами. В ней было двое. Девушка лет восемнадцати, накрытая белым платочком, задумчиво перегнувшись через край, вола рукой против течения. Она не смеялась, даже не занималась брызгами, обдающими ее тонкую, обнаженную по локоть руку, не поправляла волос, перепутанных набегающим изредка ветром, и ни на что не обращала внимания. Она пела — и голос ее замирал в воздухе: