— Прощайте, Настасья Ивановна, — сказал он, — я не имею привычки мешаться в семейные дела, но здесь счел своим долгом…
— Прощайте, Эраст Сергеич, — промолвила Настасья Ивановна, тяжело поднимаясь с места.
Она проводила его на балкон. Овчаров пошел, думая про себя, что редко встречал более тупоумия и бестактности.
Воротясь, Настасья Ивановна села опять на диван. Немного погодя она заплакала. Настасья Ивановна была женщина необидчивая, но тут ей пришлось уже слишком больно. Она никак не ожидала. Особенно не ожидала от Эраста Сергеевича, такого умного и которого вдобавок она еще любила от всей души. Кровно разобидел ее Эраст Сергеевич! Ну, дурой он ее считает давно, но завистницей! Это — уже невесть что… И Оленьку! И никогда у них в помыслах не было завидовать знатным барыням! Господь с ними, дай им больше всякого добра; они и сотворены умнее… Но не брать же у них женихов, как милость: на то может быть и своя воля!
Настасья Ивановна плакала. Ей было очень грустно. В воздухе ее дома стояла ссора. «И что за полоса такая нашла, — думала она, — ввек со мною этого не бывало. Кажется, права кругом, а все виновата. Должно быть, не в шутку я — старая дура!.. Вот Эраст Сергеич, верно, теперь у меня не останется. После того, что он наговорил, как же жить у такой хозяйки? Наверное, пришлет сегодня счеты».
Настасья Ивановна проглядела глаза, ожидая лакея с расчетом… Под боком у нее было другое мученье. Без Оленьки оно было уж слишком тяжко. Анна Ильинишна двигалась, говорила с Палашкой, единственной особой, с которой желала иметь сношения после вероломства остальной дворни; принимая пищу, громко произносила у двери, что за все заплатит Настасье Ивановне. Настасья Ивановна устремлялась к двери с протестом. Но протесты были тщетны. К ночи, когда Настасья Ивановна уже ложилась в постель, Анна Ильинишна выходила во двор подышать воздухом. Казалось, такая жизнь должна была скоро обратиться в привычку, но вдруг, на удивление и на радость Настасье Ивановне, оказалось совсем иное.
Под вечер второго дня, проведенного без Оленьки. Аксинья Михайловна таинственно вошла к барыне. Вид ее был суров и обещал важное открытие.
— Барыня, никак Анна Ильинишна хочет выйти, — сказала она, но так тихо, что Настасья Ивановна, не веря ушам, переспросила два раза.
— Неужто, Аксинья Михайловна? — воскликнула она.
— Должно быть, так. В воскресенье, к обедне. Платье велела готовить Палашке. Так и сказала: приготовь мне к обедне.
— Ах, господи владыко, вразуми ее! — воскликнула, крестясь, Настасья Ивановна.
— Да вы, барыня, погодите радоваться.
— Что же еще?
— Да господь ее знает… Она каким-то не своим голосом приказывала. Что-то у нее есть на уме.
— Как не своим голосом?
— Так, в сторону как-то. Исподлобья и усмехаючись. Даже девчонке показалось странно. И приказывала, чтобы вы не узнали, как можно потихоньку. Та — приди и нам рассказала.
— Этой дуре я не знаю что кажется! Сестрица просто хочет помириться.
— Ну, как вам угодно, барыня. А она что-нибудь свое смекает. Еще спросила: много ли господ бывает в приходе у обедни или из города ваших знакомых.
— Ну?
— Ну, Палашка сказала, что много.
— Я нынешний раз никого из города не жду и не зову, — сказала Настасья Ивановна, — ни даже братца Павла Ефимыча… Куда с такими историями!.. Что же сестрица сказала?
— Анна Ильинишна взяла платье назад и достала другое, похуже — черное, крашеное, которое в будни носит.
— Но все-таки сказала: приготовь?
— Да, приготовь.
Настасья Ивановна задумалась.
— Это — как уж вы рассудите, барыня.
— Что рассуждать! — сказала Настасья Ивановна спокойно, хотя радость почему-то с нее сошла. — Сестрица — женщина скромная, может, не любит становиться с публикой впереди, у амвона… Да в деревне какие наряды! Если кто увидит — с нашего брата, старой бабы, не взыщут…
Уяснив себе дело, Настасья Ивановна развеселилась. С этой минуты и голова ее стала яснее. Она приступила с Аксиньей Михайловной к обзору хозяйственных приготовлений для праздника, на случай гостей, о которых среди своих печалей чуть совсем не забыла. Она перестала толковать об Оленьке, сообразив сама (потому что Овчаров не сказал ничего), что Оленька, верно, приедет к обедне с Катериной Петровной. До тех пор недалеко. А там сестрица — господь внуши ей! — помолясь, выйдет в гостиную… И хоть что-нибудь да пойдет на прежний лад.
И Настасье Ивановне вдруг до того захотелось этого ладу, что она подошла к запертой двери с намерением разболтать все, что услышала от Аксиньи Михайловны. Но потом она одумалась.
«Как-нибудь еще раздражишь, — рассудила она, — потерплю. Теперь недолго».
В ту ночь Настасья Ивановна немножко заснула. Много было нельзя: мешала печаль от Эраста Сергеевича.
Эраст Сергеевич между тем и не думал, что производит печали. Как человек, хорошо понимающий вещи, он рассудил, что разница убеждений нисколько не мешает ему пить сыворотку у господ Чулковых, когда за эту сыворотку заплачено. Он гулял и купался, а в антрактах писал статьи для народа. Расположение его духа было нехорошо. В Березовке все не ладилось. Там упрямо не хотели принять его условий и, что хуже всего, понять Эраста Сергеевича. Он выходил из себя. В тот вечер, когда Настасья Ивановна успокоилась, Овчаров схватил перо и принялся за статью, которая начиналась так:
«Избаловали мы наш народец — не хвалите его. Нет, это — народ поконченный. Не учите его — не заслуживает. И ничему не выучите. Надо стать с ним лицом к лицу, как я стою, чтобы понять всю великость жертв, которые мы приносим, и, увидав, послать к черту свои благородные начинания».
Но статья на этом и осталась. Овчаров подумал, что хотя это и цензурно, но не в том духе, в каком принято говорить между людьми, заправляющими нашими журналами. Он изорвал свой лист и лег спать.
Спалось ему плохо. Глупые мысли его одолевали. Овчаров злился, зачем они глупы, и сон отлетал совсем. В том числе ему входили в голову самые мизерные вещи, например, вроде Настасьи Ивановны… Настасья Ивановна, кажется, имеет свое мнение… Настасья Ивановна не довольно проникнулась его мнением… Она испугалась, но этого влияния слишком мало. Неужели и здесь необходим усиленный труд, и кому же? — ему, Овчарову.
Утром, совсем на удивление лакея, он спросил его раза два, не приехала ли Ольга Николавна…
XVII
Рано утром в воскресенье Оленька ехала вдвоем с Катериной Петровной домой, к обедне.
Катерина Петровна, захватив все пространство в коляске и прижав свою спутницу в угол, дремала. Голова ее покоилась на плече Оленьки, так что ей нельзя было шевельнуться. Оленьке не дремалось. Ей было неловко; кроме того, ей было скучно.
Оленька возвратилась домой в сильном затруднении и недовольная собой. Она не ожидала, что так глупо поведет дела свои, с которыми она, такая храбрая, такая решительная, воображала покончить разом, как заблагорассудится.
Дело в том, что Катерина Петровна ехала теперь к ее матери, считая брак Оленьки и Симона непреложным. А между тем со стороны Оленьки ни слова не было сказано об этой непреложности. В четыре дня, проведенные в деревне, слово «брак» не было помянуто. Но все говорилось так, что этот брак состоится. Говорила Катерина Петровна, а не Оленька. Но Оленька не возражала. Не возразив с первого дня, как приехала с Овчаровым, в остальное время она уже не знала, как это сделать…
«Несносная маменька, — решила она один раз, беснуясь на себя, — лучше бы я ее не любила! Если бы я ее не любила — разом бы отвязалась. Не хочу — и конец. Выходи хоть сама Катерина Петровна за своего Симона! Нет, тут бережешь, как бы за глаза у маменьки не сделать истории».
Оленька не хотела сознаться, что немножко трусила сама. В семнадцать лет деревенской барышне, как бы она ни была храбра, даже дерзка, не так-то легко tete-a-tete[107] воевать со старой знатной барыней, когда эта барыня упрямо что-нибудь забрала в голову. Оленька также никак не хотела сознаться, что под крылом у родной матери и уже не tete-a-tete с Катериной Петровной будет гораздо храбрее.