— К Катерине Петровне? Я тоже от нее получил записку и поеду к ней часа через два. Не желает ли Ольга Николавна доехать со мною?
— Что ж? — сказала Настасья Ивановна, подумав. — Прекрасно. А то мы еще когда сберемся.
Она ушла, и немного погодя Овчарову пришли сказать, что Оленька будет ждать его совсем готовая.
XIV
Сбираясь ехать, Овчаров еще раз перечитал записку Катерины Петровны. За недосугом и мужиками он не успел порядком разобрать ее. Записка (французская) была какого-то таинственного склада.
«Если я немилостиво не вспомнила о вас, как вы выражаетесь, mr. Овчаров, то это потому, что вы, видимо, устроили все так, чтобы о вас не вспоминали ваши друзья. Приезжайте ко мне, и тогда вы убедитесь в неизменной дружбе преданной вам К. Р. Д.»
— Этакие фразы, и на что мне ее неизменная дружба? — сказал Овчаров, натягивая перчатки. — Нет! Неисправимы наши дамы. Даже с седыми волосами не приобретают они себе клочка правды… Ложь держится в мире женщиною, и покуда мы не перевоспитаем женщины…
В это время подали его коляску. Он сел в нее, очень элегантный, и подкатил к крыльцу Настасьи Ивановны. Оленька вышла, тоже элегантная, в кисее, в тюлевом канзу, едва набросив легкий бурнусик. Настасья Ивановна провожала ее, думая про себя, бедная женщина, что когда-нибудь Оленька укатит от нее вот так, с мужем… Из каземата Анны Ильинишны тоже выглядывала пара любопытных глаз. Оленька ловко подала руку подсадившему ее спутнику, и они поехали.
— Как же это вы едете к Катерине Петровне? — спросила Оленька. — Ведь она отказалась от вашего знакомства?
— Вышло недоразумение и прошло, — отвечал он.
Оленька больше и не спрашивала. Разменявшись еще двумя-тремя словами о погоде, о том, что на дворе очень жарко, спутники замолчали. Они молчали довольно долго. У Оленьки многое бродило в голове. Ей предстояло видеть жениха. В первый раз она переговорила об этом серьезно с матерью. Настасья Ивановна напутствовала ее просьбами вглядеться, ознакомиться хорошенько, не капризничать, потому что, быть может, он и точно — человек хороший; что в прошлом году она видела его только мельком и так опрометчиво нельзя судить, что Катерина Петровна, верно, не навязывает дряни и, наконец, что она, Настасья Ивановна, не будет принуждать Оленьку ни в каком случае. Оленька обещала и себе, и матери быть благоразумной. Потом ей вспомнилось, как сейчас, поутру, ее мать пришла от Эраста Сергеевича и какое у этой милой матери было уморительное печальное лицо от множества мудрых советов, которыми ее нагрузили. Оленька целый час не дала матери покоя с этими советами. Оленька взглянула на советчика и улыбнулась. Почему-то Овчаров постоянно вызывал у нее улыбку. На нем была великолепная панама, и Оленька, взглянув на ее тень, мелькавшую по дороге, чуть не расхохоталась. Фасон ее показался девчонке уж слишком солидным. Дура, она не понимала, как это модно. Вообще, весь Эраст Сергеевич казался ей как-то и болезнен, и солиден, и уморительно моден, и скуповат, и важен — она не могла равнодушно смотреть ему в глаза. «А впрочем, — думала она, — не мешало бы мне прокатиться вот так, с этим кавалером, в городе, перед приятельницами… Как бы они разохались… А самое бы лучшее…»
И это «самое лучшее» представилось Оленьке в виде черных усиков и черных глазок, прикрытых военной фуражкой, вот здесь, вместо глубокомысленной панамы Овчарова.
Овчаров думал тоже… Но да простит ему небо, как он неглубокомысленно думал и какие мелочи лезли ему в голову! Да простит и всех нас в лице Овчарова благое небо! Все мы, тысячу душ и венские коляски имущие и за границей разных лордов посещающие, — все мы, заехав в родные трущобы, способны на такие же мизерненькие мысли, какие бродили у Эраста Сергеевича. Вкратце — Эраст Сергеевич думал: «Эта девчонка, конечно, влюблена в меня, потому что никогда такого не видала. Она и вертится, и смеется, и насмешничает давно, с первого дня вертится и насмешничает, потому что — в конфузе, а у деревенщины какое же может быть другое выражение любви, и еще к предмету, не совсем доступному?»
Потом он сообразил… призывать ли прощение неба?.. что теперь эту любовь хорошо было бы вызвать немножко наружу, благо так удобно и из коляски уйти нельзя — не то что пешее хождение в поле, где она умеет так прытко убегать вперед. И ей будет весело; девушки — глупые трусихи; они сами заранее не знают, как бывает весело потом, когда проговоришься… Тогда ей можно будет дать… ну — то, что можно, крошечные предвкушения любви, ни к чему впоследствии не обязывающие. И благо же она — такая ветреная, забывчивая, кажется, неспособная скомпрометировать ни себя, ни другого глупыми вздохами и слезами… Впрочем, это-то она будет про себя помнить… Ей будет весело; ну, да и ему будет нескучно.
И, наконец, уже ничего не соображая, он поглядывал на ее тюлевое канзу, с которого упал бурнус. Овчаров вздумал его поправить.
— Благодарю вас, не надо. Жара такая! — сказала Оленька, сбросив его опять.
«Кокетка!» — подумал Овчаров.
— Ольга Николавна, за что вы на меня сердитесь? — спросил он неожиданно.
— Что вы? И не воображаю.
— Вы не хотите со мною говорить.
— Ах, полноте, пожалуйста, — возразила она немного сердитым голосом. Эти слова напомнили ей, что сто раз в подобных терминах была вопрошаема Анна Ильинишна, и как ни легко смотрела на эти сцены Оленька, и они успели ей порядком надоесть.
Припомнив, Оленька вдруг пришла в дурное расположение духа. Она подумала, что вот прошла половина лета и что этим летом ей вовсе было невесело. В город почти не ездили, во-первых — от недостатка в деньгах, а потом явилась кутерьмить противная Анна Ильинишна, для которой сидишь дома. В деревню никто не заглядывает… Один вот этот торчит знатный барин с своим диетным супом да с своими премудростями.
Овчаров между тем глядел-глядел на нее и повторил вопрос.
Оленька вспыхнула.
— О чем же я буду говорить с вами, Эраст Сергеич? — сказала она резко, но сдерживаясь. — Ведь вы просите, потому что вам не с кем больше говорить. А я что скажу? Вы видите, как мы живем, — что же тут интересного? Мы — вовсе друг другу не общество, ни вы для меня, ни я для вас. Я люблю, чтоб было весело, а вы — нет. Вы все на свете выучили, а я ничего не знаю. Что в Париже, в Москве делается — я не знаю. Книжек ваших я не читаю, не понимаю и понимать не хочу. Еще что? Разве об Анне Ильинишне говорить?.. Я лучше бы пошла подралась с ней, если б моя воля…
Овчаров упал с неба. Только отчаянный фат или сумасшедший мог принять за dépit amoureux[66] этот монолог, произнесенный с самым твердым и откровенным взглядом.
Овчаров выслушал и отвечал, пожав плечами:
— Как вам будет угодно.
И опять версты с две они проехали молча.
— По крайней мере, допускается ли мне заметить, что вы скучны? — спросил Овчаров. Он передумал кое-что. Обращаясь с этим вопросом, он поглядел на Оленьку уже совсем не тем глубокомысленным Овчаровым в панаме, который до сих пор торжественно сидел по ее левую сторону.
— Кто же вам мешает? — отвечала она, улыбнувшись. Дурной стих начинал с нее сходить.
— Как кто? — возразил Овчаров весело и лукаво. — Вы меня сейчас так запугали… Право. Вы меня расписали таким пугалом учености и серьезности, что мне хоть о ту пору — бежать… Вы что смеетесь? Вам хорошо, а каково мне? А я, бедненький, и в помышлениях не имел не только что серьезное, но смысл имеющее: до того мне хотелось наболтать вам веселого вздору…
— Уж будто бы? — сказала Оленька, не совсем доверчиво качая головою на мину школьника, которую он скорчил очень элегантно и удачно.
— Да так; я вам говорю.
— Ну, болтайте ваш вздор.
— Не смею, — возразил он, весело поднимая взор к небу.
— Да ну, болтайте же! Все, что хотите!
— Все?.. Нет, то, что мне хотелось бы сказать, уж я, конечно, не скажу, — отвечал он значительным тоном.