IX
На следующее утро Оленька не приходила гулять. Возвращаясь один и раздосадованный, потому что нашел в Березовке беспорядки, Овчаров увидал, что во дворе хозяек стоит коляска. Часа через полтора коляска эта уехала. Оленька показалась в саду. По обыкновению своему, она бродила без дела.
— Что же не приходили сегодня? — спросил Овчаров, выходя ей навстречу.
Оленька подошла; она была сердита.
— Вы будете нас бранить, а я буду с вами гулять? — сказала она. — Хорошая штука. Вы что там настрочили?
— Ольга Николавна!
— Да, и маменьку обидели. Нечего делать грустной мины…
— Ольга Николавна, но зачем же вы принимаете на свой счет… Вот судьба наша, писателей… Скажем что-нибудь — лишимся дружбы, а не сказать…
— Ну, ну, довольно, — прервала его Оленька с утомлением, — разве я не знаю, что писатели нарочно злятся. Вот и барышни Малинниковы, говорят, добры, а все злятся… ну, довольно вам!
— Да. Вы почти верно судите, — сказал Овчаров, — но я объясню вам, каким мы процессом…
— Ах нет, пожалуйста! Я ничего не понимаю, — закричала Оленька, зажимая уши, — и у меня совсем не вы в голове… Вы видели, у нас барыня была?
— Да. Проехала коляска.
— Она мне жениха хочет сватать. Да это вздор: я не пойду. Скверно, что меня теперь возить к ней станут, а у нее тоска смертная. Это та барыня, у которой я занималась с гувернанткой. Я знаю, отчего она все кругом нас юлит. Она пять лет должна маменьке тысячу целковых и не платит. Маменька добра: как сберется намекнуть, так струсит. Глупо: или бы спросила, или бы перессорилась один конец. А меня все возят… Видите ли, отказать нельзя — зовет; знатная барыня!
— Какая-нибудь ваша соседка?
— Да. Репехова-Долговская, Катерина Петровна.
— Катерина Петровна! — вскричал Овчаров. — Разве она здесь? Давно ли?
— Вы ее знаете?
— Еще бы! Сто лет знакомы.
— Родня вам, может быть, а я наговорила…
— Нет, какая родня! Катерина Петровна… Да ведь у нее здесь имение. Теперь помню, помню.
— Да, в пятнадцати верстах.
— Давно приехала?
— Недели с три, говорят. Но как же это…
Оленька вдруг спохватилась.
— Зачем же она прикинулась, что вас не знает?
— Как прикинулась?
— Да. Маменька сказала ей, что вот, сосед Эраст Сергеич у нас гостит, и как, и что. Катерина Петровна промолчала. Да, наверное помню, промолчала. Потом увидала ваш портфель… Да вы только не сердитесь, Эраст Сергеич.
— Ну, что же?
— Она его раскрыла, прочла что-то и рожу сделала.
— Не понимаю, — сказал Овчаров, пожав плечами, — вы, верно, не так расслышали.
— Как не расслыхать! Но, может быть, нынче мода отказываться от знакомых. Катерина Петровна и от тетеньки отказалась, а она ее знает сто лет. Сама нам еще прежде о тетенькиных чудесах все уши прожужжала, а сегодня не захотела ее видеть… Беда! Теперь маменьке грозит целая история. Вы представьте: входит Катерина Петровна; маменька, обрадовавшись, хотела кликнуть Анну Ильинишну, а Катерина Петровна говорит: «Не нужно, не нужно, не беспокойтесь…» И покраснела. Так мне было смешно… А тетенька — вы представьте, была за дверью… Что нам делать?
— Не понимаю, — отвечал Овчаров, занятый своим делом.
И точно, дело было немножко странно. Катерина Петровна Репехова-Долговская была истая москвичка, как Овчаров был истый москвич, и знала его со времен его синего воротника, будучи тогда собой, как говорится, fuat la quarantaine[61]. Мужа ее ни тогда, ни поныне никто не видел дома. Занимая только по имени какую-то почетную должность при какой-то московской богадельне, он жил в клубе, за лото. Катерина Петровна слыла оставленной женщиной, но это не придавало ей интересности, как придает многим. За нею не волочились, ее не жалели. Катерине Петровне, однако, очень хотелось того и другого. Но она была дурна и жаловалась, должно быть, некрасноречиво или не умела найти помощников, которые заинтересовали бы ее печалями московское общество. Она много выезжала, средства ее были неплохие, по фамилии мужа она занимала не последнее место в гостиных. Это не удовлетворяло Катерину Петровну. С тридцати лет, как ни хлопотала она, а ее записали в почтенные женщины. Вместе со многими подобными ей неблестящими личностями, покорная моде, никогда не отставала от всеми принятого мнения. В свое время, вслед за другими пошла она под иго, наложенное на московское общество новым представителем столичной власти, признала прелести ига, разорялась на лицезрение власти; искала дружбы, искала без всякой нужды последнего из последних приближенных власти, льстила ей до потворства всякой мелочи. Казалось, она наслаждалась жизнью, как другие, но под наслаждением лежала тайная скорбь. Катерину Петровну мучило неудовлетворенное самолюбие. Катерина Петровна не сумела заставить говорить о себе — говорить что бы то ни было. Об ней никто ничего не говорил. Она исчезла. В ее салоне зевали. Но вдруг жизнь ее круто изменилась. В клубах закрыли лото, и в одно прекрасное утро господин Репехов-Долговский очутился дома. Он занемог и три дня не принимал пищи. Катерина Петровна окружила его нежнейшими заботами, и наконец, в первый раз в ее жизни, о ней поговорили немножко. Она торжествовала. Ей мнилось, она успела доказать, что такая женщина, как она, способна привлечь к ногам своим если не постороннюю страсть, то возвратить заблудшую, законную, что еще труднее. Торжество принесло, однако, и свои горечи. Несмотря на попечение, г-н Репехов-Долговский не обретал здорового состояния духа. Он чахнул и впал в ипохондрию. Наконец он дошел до того, что беспрепятственно позволил увезти себя на свежий воздух. Катерина Петровна увезла его в деревню. Там в продолжение трех лет она родила двух детей — первых после ее долголетнего замужества. Катерина Петровна была невыразимо счастлива. Вполне уверенная, что супруг ее также невыразимо счастлив, и желая уже привязать его к семейному очагу, она не допускала ни на секунду, чтобы его внимание отклонилось от малюток. Малютки спали в их спальне; господину Репехову-Долговскому была поручена половина ухода за ними; весь процесс воспитания грудного младенчества совершался на его глазах. Казалось, семейная жизнь супругов окрепла, как однажды, проснувшись под особенно звучный писк детей, господин Репехов-Долговский сообразил нечто. Он удрал на преферанс к соседу. И не прошло недели, как супруги уже были в Москве и каждый поселился на своем месте: он — на вечное жительство за преферансом, она — дома. Катерина Петровна была поражена. Оглянувшись, она увидала, что ее все забыли, а жить в одних детях казалось ей еще мало. Катерина Петровна думала-думала, и наконец в первый раз в жизни разум подсказал ей с тактом, как помочь горю. Она мужественно приняла название «почтеннейшей», с неимоверным усилием возобновила знакомства и избрала ремесло. Она пустилась в благородные сватовства, то есть она взяла на себя роль помощницы у дам, любительниц устраивать, отчасти и расстраивать свадьбы. Катерину Петровну употребили в роль безответного рассыльного, и она тормошилась усердно, сама не замечая своей бедненькой роли. Сперва дела шли робко, потом посильнее, и наконец Катерина Петровна всплыла. Ей повезло, о ней заговорили, у нее спрашивали совета, у нее даже целовали ручку. И к концу каких-нибудь четырех лет Катерину Петровну знали все. Особенно всплыла она, устроив сама одну свадьбу. Она добыла зашалившегося юнкера с двумястами душами для горбатой девицы из княжеского дома. Юнкер сам не опомнился, как его женили, а Катерина Петровна выросла в глазах Москвы на двадцать процентов. Принося таким образом общественную пользу, допущенная до intimité[62] в семействах и даже до семейных тайн, прибавив к своему титулу «почтеннейшей» еще титул «полезнейшей» женщины, Катерина Петровна зажила счастливо. Между тем дети ее росли, и на нежную мать посыпались еще титулы. «Развитая, высоконравственная особа» — сказали о ней… Кажется, этого было довольно.