— Грустно как-то; нет голубчика Эраста Сергеича, — сказала Настасья Ивановна, взглянув на его жилище, запертое на ключ.
— За что вы так любите Эраста Сергеича, маменька? — спросила Оленька, улыбнувшись.
Настасья Ивановна подумала.
— Да так, душа лежит, хоть он меня не любит. — Она грустно вздохнула. — Человек он умный, Оленька. И еще то, что молодость мне мою напоминает. И как батюшка с матушкой были живы, и мой Николай Демьяныч. Ты ведь отца не помнишь, Оленька. Эх, что за человек был! Отроду от него никто слова не слыхал капризного, не то что брани!.. Когда бы тебе такой счастливой быть, как твоя мать была… Вот, о женихе сегодня Катерина Петровна намекала. Так, признаться, целый день точно шальная. С этой Анной Ильинишной и свои кровные дела выскочили из головы…
— Да что жених, — сказала Оленька, — Катерина Петровна никак из того и хлопочет, что он ее питомец… благодетельница какая! Что мне за дело, что у нее питомец в московской казенной палате! Так мне за него замуж и идти? Вот диковинка!
— Владыко мой, что за коза! — вскричала Настасья Ивановна. — Так и затараторила! Матери негде слова вставить!
— Нечего вставлять. Надо на него еще посмотреть. Видела я его всего мельком в прошлом году, как она его сюда привозила, и сами вы тогда сказали, что я молода. Какое же мне дело, что Катерина Петровна выхлопотала ему место в нашей казенной палате и что он все ее дела справляет прекрасно?.. Мне какое дело до ее дел?..
— Ну, заболталась! — вскричала Настасья Ивановна, но не сердито. — И понять-то ничего нельзя.
— Все понимаете, а принуждать меня не станете, если не захочу, я ведь знаю, — сказала Оленька. — И пожалуйста, перестанемте говорить обо всех этих дураках.
— Пожалуй, — отвечала Настасья Ивановна покорно, а больше рассеянно. Ее мысли опять ушли на другое. — Ведь Анна Ильинишна ничего не ела сегодня, Оленька?
— Что?
— Надо бы узнать… стороною.
— Опять за свое!
— Ну, ну, не буду. Не стоит она, — сказала Настасья Ивановна, опять рассердясь.
— Утешьтесь, с голоду не умрет. У нее целый короб пряников. Сама слышала, как грызет…
Часть вторая и последняя
XI
Следующий день прошел в Снетках еще замысловатее. Анна Ильинишна не вкусила опять ни хозяйского чаю, ни трапезы. Но так как голод — не свой брат, то она выпила собственного чаю с собственным сахаром, оставшимися в дорожном погребце, и, верно находя, что еда дворни не есть еда вражья и потому не омерзительна для ее души, она смиренно спросила у Аксиньюшки, то есть у Аксиньи Михайловны, людских щей и похлебала их. Прислугу она звала тихонько из другой своей двери в коридор, когда слышала, что там нет Настасьи Ивановны, и звала необыкновенно ласково. Прислуга бросалась к ней со всех ног. И старая Аксинья Михайловна, и Палашка были как-то особенно угодливы в этот день к Анне Ильинишне. Тут, видимо, действовало не одно приказание их барыни. Дворня, видимо, получила какое-то особенное расположение к Анне Ильинишне. И что было всего страннее, и чего Настасья Ивановна не замечала среди своих волнений: дворня эта, как приближенные, так и на дальних должностных ступенях стоящие, в последние две недели как-то стала нехорошо коситься на свою Настасью Ивановну. Правда, все исполняли свое дело, но физиономии были не те. Особенно друг и наперсница, Аксинья Михайловна, стала неузнаваема. В комнату она входила только по третьему зову, глядела не на барыню, а в пол и, уходя, ворчала под нос. Угрюмость эта все росла, и наконец Оленька, как ни была ветрена, а заметила.
— Что это, маменька, Аксинья Михайловна от вас нос воротит? — сказала она почти накануне вот этой катастрофы.
— Какие тебе вздоры чудятся! — возразила мать.
— Нет-с; вы заметьте.
И точно, Настасья Ивановна наконец заметила. В этот день она была горда и гневна за всю многолетнюю, смиренную жизнь свою, и все дурное ясно бросалось ей в глаза. С утра история «собственного чая» привела ее в негодование; но когда дело дошло до людских щей, она закипела.
— Да разве это щи — не мои же, не барские? — закричала она. — Разве Анна Ильинишна, когда их ест, не мне же одолжается? Или ей угодно на весь свет пустить, что я держала на застольной?
— Ничего не знаю, сударыня, — возразила Аксинья Михайловна, к которой относились эти речи. Она несла деревянную чашку со щами и была остановлена барыней среди двора.
— Как ничего не знаешь, Аксинья Михайловна?.. Да ты сама, матушка, на кого же сердишься? Что я тебе сделала?
Старуха утупилась.
— Смеем ли мы сердиться, сударыня. Хоть мы и вольные, а на все ваша господская воля. Что прикажете, то с нами и сделают… А что мы барышне услуживаем, на то господь велел; этого вам не взыскать. Мы за что ее обижать будем? Барышня праведная и нашею пищею не брезгает.
Сказав это, старуха проворчала что-то еще и понесла свое блюдо.
— Что такое, что такое? — хотела было спросить Настасья Ивановна — но была уже одна.
— Да они все очумели! — вскричала она, входя к единственному своему прибежищу, к Оленьке.
— Я вам говорила, маменька. И Палашка фыркает. Тут тетушкины штучки. Уж я вижу.
Настасья Ивановна решила, что будет негодовать и не уступит до последней крайности. Целый день она не подала голоса у дверей своей гостьи и миновала коридор, чтобы даже вскользь как-нибудь не встретить нарушительницы своего душевного мира. Так день прошел, так наступил вечер. Щеки Настасьи Ивановны осунулись, глаза потускнели.
— Из головы у меня не выходит, с чего это они все взбесились? — сказала она после часового молчания.
Она сидела под окном, за которым набегали летние сумерки. В сумерках было видно, как в кухне зажгли огонек и ужинали люди. Оленька ходила по зале и соображала, купить ли ей позументный поясок с кавказской пряжкой, какие она видела на городских барышнях. Настасья Ивановна немного посидела и вышла.
— Хлеб да соль, — сказала она, появляясь на пороге кухни. — Сидите, сидите, не вставайте.
— Мы уж покончили, — отвечали люди, вставая и крестясь. Тут были все служители налицо. И Аксинья Михайловна, и Палашка, и работница, и скотница, обе еще — не совсем пожилые бабы, и старый кучер Ермолай, и двое его юных сыновей, Фока и Фомка, парни молодые, употреблявшиеся на всевозможные службы и сильно желавшие поскорее попробовать волю в должности половых в трактирах губернского города. Все они встали около лавок, выжидая, что прикажет барыня.
— Мне надо с вами поговорить, мои друзья, — сказала Настасья Ивановна и замялась.
Оно в самом деле было немножко странно. Никогда еще в жизнь свою Настасья Ивановна не появлялась на кухне для разрешения общественного вопроса. Она, конечно, сама не сознавала, что пришла за этим вопросом, но чувствовала, что ни ее дедушка, ни бабушка, ни ее родитель и родительница, ни ее Николай Демьянович, ни она сама еще не делали того, что она делала в эту минуту.
— Я вас спросить хотела… Вы отойдите, — сказала она, разводя рукою в одну сторону Палашку и обоих юношей. В Настасье Ивановне проснулась ее барская гордость. Она почувствовала, что говорить с этим юным невежеством, как с равными, будет унижение, и оставила перед собою только зрелых годами.
— Я вас спросить хотела, — продолжала она, — так мне показалось… Вы чем недовольны?
Она примолкла и ждала. Дворня молчала. Вступление речи точно было не совсем в порядке снетковских вещей. Скотница, впрочем, и не поняла его.
— Чем вы вот две недели недовольны? — начала Настасья Ивановна, все вглядываясь и все выжидая. — Грубить вы мне не грубите, а морды воротите… Не на твой счет, Аксинья Михайловна, говорю — я твоего лица не позволю себе мордой назвать — а вот Ермолай Степаныч, даром что постарше своей барыни, и вот та дура…
Она указала на Палашку.
— Барыня ваша пришла с вами на объяснение; вы ценить должны, — продолжала Настасья Ивановна и даже несколько возвысила голос. — И время такое, что господа с холопами входят в резоны. И вам нынче язык дан, благодарение богу, нынче вам на него замка не вешают. Так говорите. Так судиться и будем и разберем. Вы на что сердитесь? Что вам барыня сделала или в чем обидела? По совести, я за собой ничего не знаю. В миру, кажется, весь свой век изжила. Ни моя, ни моего Николая Демьяныча рука вот до этой эмансипации никогда на вас не была, и никогда мы рож недовольных не видали. Ну, так говорите же, в чем дело. Барыня вас спрашивает.