Она ж и словечка не сказала, когда он вечером уходил. «А ты тут при мне же не послушалась моего совета, — говорю, — ты не веришь материному разуму — хорошо же!»
Я вышла от них да за ним следом, ничего ей не сказавши; не спускаю его с глаз, а он меня не видит: хочу своими глазами увидать и при людях: может, хоть тогда дочь поверит мне.
Дохожу до корчмы, из сада — слышу — разговаривает с кем-то близенько мой зять — его голос. А месяц светит… Я ближе — гляжу, под яблонею стоит молодица, рукава засучены у ней за белые локти, подпершись рукою в тонкий стан, и слушает, что мой зять говорит, а он: «Как не увижу тебя, моя радость, хоть денек, так с тоски готов свет кинуть. Я без тебя жить не могу и не хочу жить: пропадай все! Хочу только наглядеться еще на тебя! Услышать из твоих сладких уст пагубу свою! Я вчера, говорит, и намедни напролет всю почку поджидал здесь: разве ты этого не знала?» А она ему в ответ: что, говорит, твоя жена молодая скажет тебе, что не сидится тебе — ни днюешь, ни ночуешь дома? И смеется он: «Ничего».
«Как ничего? — насмехается она. — Разве она тебя не любит?» — «Не знаю». — «А зачем же ты ее не спросишь — а? — засмеялась она громко. — Ох, муж услышит!» — бросилась, поцеловала его — словно ужалила — и убежала. «Постой, погоди минутку!» — она рукой махнула. И пошел он за нею в корчму, а я к дочке.
«А что, чья правда? — говорю я Марусе. Она глядит на меня. — Судил тебя бог парою, чтоб не судил он и врагов наших!» — «Матушка! Что вы бога гневите!» — укоряет меня дочка моя; тогда я рассказала ей все, что видела, что слышала.
«Ох, мать моя! На что вам было подсматривать?» — «А то лучше, когда дурачат да и обманывают». — «Он меня не обманывает!» — и отворачивается, чтоб я не заметила слезы. «Ты еще мне не веришь, я тебе докажу!» — «Да я его никогда не спрашивала, любит ли он меня?» — «Не спрашивала, любит ли он тебя? Так ты его тоже не любишь, стало быть?» — «Люблю». Что с нею станешь говорить? Я в толк не возьму, что у нее в мыслях?
Пришел он, а она идет его встречать, двери ему отворяет, как отцу родному, как милому другу… Если уже тебе самой себя не жаль, думаю, так спрошу я его, где был голубчик до полуночи? За каким важным делом? Спрашиваю: он смутился, смешался, глядит в сторону, — а дочка моя: «Полно, матушка! Мы сами поговорим о чем надо и спросим друг друга — уж время отдохнуть и вам».
Мне уж тут больше нечего и говорить; не стала ее и слушать — тотчас же домой, ночью пошла. С той поры не была у них и не буду.
— А внучка ваша очень больна? — спрашивает матушка.
— Не велика болезнь там, только велика Марусина тревога!
— Что ж он, о детях своих, по крайности, беспокоится?
— Кто, он? Вряд ли знает, что дитя больное; он никогда, я думаю, и не взглянет на него.
— Не отрекайтесь от крови своей, родная, — просит матушка, — не чуждайтесь своей утехи!
— Я также не без своего ума в голове! — ответила на это Филипиха.
— Пойду хоть я проведаю Марусю, — говорю я матушке.
— Иди, дочка.
Прихожу, она одна в хате сидит на лавке, качает больное дитя.
— Здравствуй, мое серденько! — бросилась к ней.
— Здравствуй! Спасибо тебе, милая сестрица, — проведала меня.
— А что твоя говорушечка?
Она глянула на ребенка:
— Все плачет, бедная.
— Была у нас твоя мать, сестрица.
— Что ж она? Как поживает?
— Что-то на тебя разгневалась: сказала, не пойду больше в Любчики.
— Как жаль, боже мой! — промолвила Маруся.
Я уж больше об этом не стала и говорить.
Зашел у нас разговор про старинку, вспомнили прежнее, даже и детские наши годы и прежнее девичье беспечальное время.
Вот уж и вечер, а муж ее не приходит. И ночь наступила уж — а он не приходит. Она ждет спокойно, терпеливо… шелохнет где-нибудь — она наклонится в ту сторону, как что потянет ее туда. Опять все утихнет — нет никого. Она даже не вздохнет и снова ожидает. Я и ушла, не видавши его, — не воротился, а уж ласточки начали перекликаться.
— Скажи моей матушке, что я приду к ней, как только ребенку будет полегче, — просила меня Маруся, прощаясь.
Через несколько дней вдруг заболела вдова. Мы к ней, позвали всех знахарок и лекарок — да никто не угадает хворости. «Ничего не болит», — говорит; а сама все слабей и слабей становилась, пока совсем изнемогла, тогда уже слегла в постель. Лежала она суровая, мрачная. Маруся приехала с дитятею к ней; дитя еще не совсем оправилось, все еще кашляло. Памятно мне то время — ночью не спим все, тихо по селу, только собаки порой залают и начнут выть. Закричит дитя — Маруся, наклонясь, покачает люльку, а Филипиха блестящими очами всматривается, глядит на мать, на дитя. Она не спала все ночи, ни на волос.
Глядела все мрачней да суровей, пока стала меняться в лице; уж как Маруся ни угождала ей, ни припадала к ней — мать ни разу не обласкала ее, не глянула нежно на дитя свое. Когда, бывало, Маруся, ласкаясь к ней, спросит: «Матушка! О чем печалитесь? Вы не заботитесь о своем здоровье?» — она все слова принимает холодно. И последняя ее речь была: «Лучше, говорит, обиженному умереть, нежели с обидой на свете жить — мучиться». И умерла.
XVIII
Многое вокруг нас изменилось, перебывало меж людьми. Сколько в селе поженилось, сколько замуж повыходило! Сколько радостей и сколько печалей изведано. А мы как на острове живем, в стороне людей, — видим только, как радости проскользнули, как печали утихли, — как одно за другим шло новое у людей; мы же все со своею старою кручиною, как нищий с сумой, не разлучаемся. Отец все больше ходил то в Крым, то на Дон — размыкать кручину свою. Воротится, бывало, глядит, точно орел степной, сивый, что сто лет по могилам сиживал; мать становилась все слабее. От Катри вести редкие. Пишут монахини, что жива, здорова, молится за свои и родительские грехи, пришлите ей того, другого. Мать шлет и печеного и вареного, о чем только попросят.
У Маруси не веселее в хате. Чайченко под забором подле корчмы часто день и ночь проводит. Без дела в шинке как сидеть? — шинкарь ревнив и возьмет себе на ум. «Ну, давай водки!» — и пьет с разными оборванцами, что все свое имущество переносили проклятому Гершку.
А у хмельного, вестимо, разум не тот: посмотрел, может, чересчур пристально на шинкарочку, вырвалось слово лишнее в разговоре с нею, — кто-то любопытный и подхвати да расславь по селу, — вот и пошли пересуды. Стали молодицы приставать тогда к Марусе с расспросами да жалостями, а старушки с советами: поверь да поверь моей старости, и мой таков был, да помогли добрые люди — отшептали; на то наука! Только Маруся на все расспросы и советы одно знай говорит: «Он для меня добр, может, людям показалось так». И советницы и жалобницы, обидевшись, не стали ходить к Марусе: пусть ее терпит. И проведать никто не проведает. Мы с матушкой частенько идем, бывало, к ней — старушка как посмотрит на Марусю, на ее дитя, как поплачет над ними, то будто ей легче станет, подумав, что и Катря так бы страдала.
Один раз иду я к Марусе тропинкою через огород — это было в праздник, подхожу к хате, слышу звонкий хохот: что это у нее за гости веселые? Вхожу. За столом сидит Маруся, Чайченко и гости — молодица и человек. Что за красавица эта молодица. Я ее тотчас же узнала, хоть никогда не видала прежде. Волосы из-под очинка черные, волнистые, лоснятся, румянец как заря так и пышет на белых да нежных щеках, алые губки все будто смеются, а в глазах так и потонешь, как в кипящей смоле… смелая, веселая красота! Только брови эти, высокие, сросшиеся, похожи на вьющуюся черную змейку по белому челу, эти брови что-то недоброе пророчили. Рядом с молодицею, в тени от окна, сидел плечистый, приземистый человек с щетинистыми черными усами, смоляные волосы поседели у него прядями — с левого виска черны, а надо лбом белые; он глядел исподлобья, вкось, словно подсматривал что своими злыми глазами.
Маруся встречает меня, — уселись мы; я у нее спрашиваю тихонько: кто это у вас, Маруся?