Нет, вам наскучили нивы бесплодные…
Чужды вам страсти и чужды страдания;
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.
[122] Она оглянулась, провела мокрою рукой по волосам, и опять наклонилась к воде, и опять запела.
Толстощекий мальчуган в нанковом казакинчике правил веслами. Он греб изо всей силы, упираясь в дощаную перекладину коленкой и отваливаясь во весь рост. Казалось, участие в прогулке молодой «барышни» доставляло ему неизъяснимое наслаждение: встряхивая блестящими, рассыпчатыми волосами, он усмехался во весь рот, когда девушка взглядывала на него своими задумчивыми глазками, и с удовольствием мигал в остальное время, когда она отворачивалась.
В них обоих — и в ее тихой грусти, и в его широкой усмешке — было столько спокойной ясности и простоты, что, думалось, черствая жизнь, постепенно настигающая, еще не успела коснуться их, еще щадила. Она грустила, но в этой грусти не было разъедающего горя, как в наклоненном цветке не всегда признак увядания. Он расцветет при первой капле дождя, она встрепенется при малом проблеске счастья! Она скорее скучала или переживала пору, когда молодое сердце в первый раз начинает желать, а в пылкой головке впервые мелькнет еще неясный образ, еще незатверженные стремления.
— Вона, барышня, нечаевский барин! — воскликнул казачок, кивнув на Куроедова, и взмахнул веслами. Девушка оглянулась.
— Здравствуйте! — крикнула она, немного приподняв брови. — Когда ж вы к нам?.. Вот вам за это! — И сверкающие брызги полетели к моему приятелю.
— Завтра приеду, — сказал Куроедов, засмеявшись.
— Смотрите же… — погрозилась она.
Весла взмахнули, и лодка исчезла в камышах. Оттуда еще что-то закричала, но голос пропал в шелесте вдруг поднявшейся утки. Я выстрелил — и птица, перевернувшись в воздухе, тяжело упала в воду. Пойнтер мой стремглав бросился с берега, настиг, закусил поперек и, полный удовольствия, сказавшегося в его умных глазах и в вилянии хвостом, продолжительно отряхался и фыркал, катаясь по траве.
— Вот охота! — заметил Куроедов. — Кто же бьет уток? Разве собаку потешить!..
Я прилег на траву и задумался. Задумался я, как вы можете предполагать, не о том, что убил утку, отверженную истинно охотничьими выстрелами — нет, но вспомнилось мне теперь мое давнее прошлое. Вспомнился тихий петербургский вечер, ветхий наемный ялик, медленно скользящий по гладкой поверхности Невки и весь целиком отражающийся в ней, вместе с зеленою листвою Елагина острова и куполом смеркающегося неба. Вспомнилась мне стройная, ясная женщина, сидевшая на корме… На ней было серое платье и серенький шарфик, прикрывавший русую головку. Она тоже глядела в воду, тоже вела рукой против течения, а мне так хорошо было тогда сидеть у ее ног и тревожно ждать ее взгляда… Где-то она теперь, милая?.. Но тут, взглянув на товарища, мне пришло в голову, что если бы я сообщил ему мои воспоминания, непрошено закравшиеся в душу, что ответил бы он мне? И я невольно усмехнулся, отчасти угадывая ответ этот, потому что у Куроедова на все свои выражения, усвоенные привычкою небрежности и глумления. В этом случае он сказал бы, например, что, «значит, линия не вышла!»; «богам угодно было испытание!» Или что-нибудь в этом роде.
— Часто вы у них бываете? — спросил я Льва Николаевича, чтоб скрыть мою невольную усмешку.
— Нет, не часто. Скучно у них… Отец глуп как пробка, а маменька — ханжа… еще сынок у них — балбес порядочный! Носит русские поддевки, а сам дерется с кем ни попало… Вот, разве Наденька… (ее зовут Надеждой)… но это — еще какой-то ребенок! Всегда смеется, всегда весело — точно наследство получает… Меня бесит это всегдашнее довольство! И чему радоваться?.. Впрочем, если хотите, я вас сведу к ним?
Мы закурили сигары и побрели домой. Дорога шла как раз мимо барской усадьбы, но Куроедов свернул в узенький «проход», оставленный по правилам приволжских построек между избами на случай пожара либо прогона скота. Тут, перед невысоким плетнем, примыкающим к крашеной церковной изгороди, он приостановился и, привалясь на него локтями, сказал кому-то:
— Мое почтение!
— Благодарю покорно; здоровы ли? — был ответ оттуда, и голова, с длинными волосами, прилегшими к вспотелому лбу, и волнистою бородой, засеребрившейся уже проседью, высунулась по-над плетнем вместе с мясистою рукой, раскрывшейся для английского shake-hads[123].
Это был ненашевский священник, отец Иван.
— Не совсем, — сказал Куроедов.
— Что так?
— Плохо сплю.
— Это всегда, когда ум работает.
— И сердце, — подсказал приятель.
— Одно без другого быть не может, — заметил священник, но, подумав, прибавил: — Не должно быть! — И замолчал.
— Что это вы тут делаете? — спросил Куроедов.
— Капусту обкапывал — червь на нее нынешний год… Да что же я? В горницу милости просим!
Обогнув плетень, мы вступили на небольшой дворик, уставленный разною домашнею утварью и телегою, одна оглобля которой была подперта черной дугой. Две шершавые собаки, гремя цепями, заметались из стороны в сторону и залились оглушительным лаем. В то время как мы входили на крылечко, из низенькой калиточки по другую сторону дома появился и сам отец Иван в длинном казимировом подряснике, позасаленном на животе и на рукавах, и в широком поясе, вышитом шелками и стеклярусом, вероятно, собственноручно какой-нибудь поусердствовавшей прихожанкой. Мы поздоровались еще раз и вместе вошли в горницу, где полная и дебелая, с черными зубами, женщина разглядывала себя в маленькое зеркальце, стоявшее на комоде. Это была жена отца Ивана; ее все звали «матушкой» и никто никогда не видывал без масаковой[124] повязки и длинных мотающихся серег. Взята она была из купеческого рода и пахла почему-то постоянно камфарой.
— Потрудитесь, матушка (отец Иван и сам называл ее так же), самоварчик поставить, — сказал он ей, когда мы сели.
— Каяшо, — промолвила она, — моячька не пьикажете покедова?
Мы поблагодарили, и она вышла.
Отца Ивана вообще любили, потому, что он не только не отягощал прихожан поборами, выманивая при всяком удобном и неудобном случае, но сам еще, едва проведывал истинную нужду, искреннее горе, спешил с посильною помогой, с утешительным словом. Он говорил разумно, и проповеди его были доступны каждому, оттого что излагались простым, народным языком, оттого что, умалчивая о невозможном идеале, применялись ко вседневной жизни, в которой указывал он на труд и снисхождение.
Строгое запрещение причту пробавляться на селе повело к неоднократным на него доносам епархиальному начальству, и без того не благоволившему к нему с того времени, как он отказался участвовать в гонении старообрядцев, проживающих в губернии.
— Сами посудите, — говорил он однажды, рассуждая о своих неудачах, — за что их преследовать? За что? Не за тою ли статью, что они крепко держатся заповеди, которой учили их сызмала? Они прослухают меня из нужды, уверуют из страха… Поселять сомнение и колебать уже вкоренившееся убеждение? Нелегко, как нелегко вырвать камень из средины горы! А о фанатиках без убеждений и хлопотать не стоит! И что за дело до формы, когда начало — истина!..
Отец Иван, как видят, слишком выдвинулся из общего уровня подобных себе даже и в наше время: он судил жизнь не по одним семинарским толковникам и читал много философских книг, и не одних догматических книг, но учено-психологических и чисто нравственных. Он имел понятие и о Фейербахе и о Фихте. И наружностью внушал он невольное к себе почтение. Войдет неторопливо, приложив руку к груди, помолится на икону и сядет’ расправит окладистую свою бороду, выглянет за окно — и заговорит так же тихо, как войдет.