— Ну, сказывай — можешь орудовать аль нет? — спросил Василий.
— А верны ли деньги-то?
— Да ты смотри у меня: языком в зубы-то попусту не толкай! Не то я те глотку-то законопачу…
— Уж положись во всем на меня. Давай задаток-то, зелье расканальское!..
Василий бросил ей деньги и отвернулся.
Старуха налетела на них коршуном.
— У кого станешь лодку брать? — вдруг спросил Василий, не оборачиваясь.
— У кого ж? У Ермолайча, вестимо! Больше не у кого…
— Спросит: зачем?
— А я скажу: на ту, мол, сторонку — хворостку набрать, по бедности…
— Ладно. Ты и ступай — покажи вид, а сама, отплымши, вертай к кирпичам.
— Уж сама я знаю.
— Ну, знаешь, то и ладно! А таперича поди неси «терентьича».
— Это что ж такое?
— Ай не знаешь? — насмешливо спросил Василий.
— Отродясь и не слыхивала!
— Ну, значит — дура! Полштоф неси, значит.
— А деньги где?
— Так возьми. Завтра, мол, получка будет…
— Не даст. Этот черт-шельмец, хоть убей, не даст…
— Али задолжала? — дразнил ее Василий.
— Есть маненько, — созналась старуха, хихикнув.
— Ну, проворь, а чтоб вино было, потому — я без вина не могу!
Арина пошарила в сенцах, сунула под мышку пустую сткляницу и поползла на село. Василий, переждав немного, вскочил на ноги, потер руку об руку, осклабился и опять развалился на полу.
— Знатно обтимошено дельцо! — проговорил он и ударил кулаком по тулупу, на котором лежал.
Тем временем рассвело совершенно. Волга засеребрилась чешуйчатой рябью, и вся нагорная сторона ее вдруг облилась золотыми лучами выглянувшего солнца. Все зачиликало, зазвенело, зажило вседневною жизнью. Я встал, потихоньку добрался к шалашу, где оставалось ружье, и ушел в лес. Охота в этот день была неудачная. В болоте, которое мне похвалили, дичи почти не водилось: две-три пары гаршнепов да одного засиротелого бекаса — вот все, что я принес. Так-то приходится разочаровываться и во всем остальном — хваленом!
К вечеру, когда я возвращался в город, небо кругом обложилось тучами, и ночь ниспала темная, непроглядная. Ветер так и рвал в поле, так и гнул высокими ветлами, насаженными по большому тракту, словно пытаясь их выворотить с корнем; волны, клубясь и пенясь, бежали одна за другой вниз по реке, вспрыгивали на песок и, отхлынув, росли валами. Издали, со стороны скрывшегося за мраком села, долетал еще кое-когда мерный звук колокола и замирал далеко-далеко над взыгравшейся рекой… Я шел по берегу в том месте, где крестьянские конопляники, прерываясь канавой, завершали и усадебный надел. Далее на обе стороны раскидывалось уже поле — просторное, чистое поле. Я подходил к этой канаве, когда из нее вдруг выставилась чья-то голова, осмотрелась и опять спряталась. Немного погодя опять шелохнулись конопли, кто-то проворно перебежал мне дорогу, перемахнул через низкий плетень и исчез в тени крайнего двора. Потом все пропало и затихло — темно и непогодно — только ветер жутко разрывается на просторе… Там опять мелькнуло что-то, и чья-то тень появилась в ту же минуту на крыше задней закуты, завершенной не тесом, как передняя изба, с которой была в одной связи, а закорузлой соломой, кое-как наметанной и подпертой жердями.
«Уж не тот ли молодец?» — подумал я и окликнул, но, как бы в ответ, он нагнулся, торопливо разгреб пролаз и спрыгнул на чердак. Слышал я еще, как кто-то спросил:
— Ты?
Кто-то сказал: «И где?», но там уже ничего не стало слышно — грянул раскатистый гром, брызнула ослепившая на минуту молния, и припустил такой ливень, что трудно было устоять на ногах. Я прикрыл, как мог, полой ружье, нахлобучил фуражку и стал высматривать приюта. На мое счастье, последовал вторичный удар, озаривший мгновенно окрестность, — и я мог явственно рассмотреть в нескольких шагах от меня бревенчатый новенький сруб с просторным крылечком, который тотчас же узнал. Это был кабак «Березовая грива», где не раз во время охоты приходилось ночевывать, и хозяин был, следовательно, свой человек, хоть и брал всегда втридорога. Но дойти было не так-то легко: кабак стоял на горе, а ноги ехали под гору; подашься на шаг вперед и только утвердишься — шага на полтора съедешь вниз… А дождь так и поливает, ветер так и сшибает с ног… Насилу-насилу добрался!
В закопченной, прогорклой горнице я застал обычных посетителей: сельского дьячка в лаптях и косичке, похожей на мышиный хвостик, того самого Афанасья Кириллыча, что мастерски чинит перья, да осоловевшего мужичка, его, вероятно, закадычного друга. Оба они сидели друг перед другом и молчали. Крохи черного хлеба и обглоданные остовы копченой рыбы валялись перед ними. На столе было налито, около них наплевано. Молчали они с особою любовью и только изредка обводили друг друга мутными, мигавшими глазами. Наконец пономарь решился первый прервать молчание.
— Как погляжу я на тея, — начал он костенеющим языком, — дрянь ты человек есть, право слово! Баба, как взять! Прилунилась беда — он и нюнит! То есть ни малейшей интриги нетути в тее!
— Напасть! — проговорил тот и покрутил головой.
— Напасть? Эка, подумаешь, напасть: жена во люди пошла!.. Да плюнь ты на все это дело, братец, плюнь и разотри! Ну ее к дьяволу; пущай себе шляется, яко в писании сказано: воздадим врагам нашим и отпустим прегрешения.
— Хорошо тее трактовать по писанию-то, потому — не твоя она! Запречь бы тея в эфту сбрую-то, небойсь крякнул бы!
— А вот и крякнул бы! — воскликнул пономарь, завозившись своим сухопарым телом. — Как же! Держи карман шире!.. По-моему, вот как: она на сторону — и ты на сторону; она полюбовника завела — ты десять.
— Тее смехота одна, — промолвил тот и уткнулся носом на согнутый локоть. Пономарь поглядел в темный угол, плюнул в сторону и опять поглядел. Он с минуту перегодил.
— Рази уж больно зазнобилось, ась? — спросил он сладеньким голоском и сощурился. — Ну, это дело дрянь выходит — бросить надоть, пренебречь… — Он опять сплюнул.
— Так уж зазнобилось-то! — воскликнул товарищ. — Индо, братец, нутро повернуло! Так тея всего и претит, так и претит, словно с конопли. Эхва! Жисть моя, жисть расслезливая…
Пономарь не выдержал, тоже прослезился.
— Ну, жаль мне тея, а пособить нечем… Рай, вот что: брось ты житье свое — ступай «на построение»… Житье, братец, разлюбезное! Пойдешь в Казань примерно — очутишься в Новгороде, пойдешь в Москву, а попадешь, таперича сказать, в Тихлис. Ходи знай по белу по свету с книжкой — всюду тебе дорога! Разные страны увидишь; что концов дашь, одних сапог сколько истопчешь! А чуть где кабак али выноска — вались: знаешь, мол, отказу не будет, потому запрету на этот счет не дают…
Пономарь говорил с зажмуренными глазами; когда открыл их, собеседник храпел уже, изредка вздрагивая: его начинало мутить. Вскоре и оратор уснул тут же.
Из другой половины, где тоже был народ, слышались песни, видно, веселая компания заседала:
Прощай де-евки, прощай бабы,
Нам тапе́-ерича не до вас:
Во солда́-адатушки везут нас!
Запрега́-арегай, братцы-ребята,
Тройку серых лошадей.
Вывези-евези, ребятушки,
Ко царе́-ареву ка-а-баку!..
В это самое время ввалился мужик, весь измокший, перепуганный, и закричал на всю горницу:
— Пожар! Тихонов двор спалили!
Все бывшие в кабаке бросились на улицу. С колокольни ударили в набат; деревня всполошилась и сбегалась к крайней избе, из-под крыши которой пробился широкий язык пламени и лизнул вдоль по ветхому бревенчатому строению, в ту же минуту занявшемуся в нескольких местах. Ветер, усиливаясь постоянно, грозил всей деревне.
Мужики рубили где ни попало и закидывали крючья. Девки таскали воду, бегая с горшочками и ведерками на реку. Из барского сарая приволокли ржавую водоносную машину, на которую возлагали большие надежды, но она только цыкала, а кишка текла. Толпа охала, ахала и толклась в стороне; ребятишки кидались на горячие головни, старухи призывали «крестную силу». Афанасий Кириллыч, еще на некотором взводе, повествовал им, что «вот точинно такой, сказано в писании, будет огнь вещный, уготованный диаволу и аггелам его…», но его никто не слушал и продолжали ахать да охать. Один Тихон, хозяин двора, ничего не подозревая, продолжал храпеть на полатях во всю носовую завертку. Его насилу растолкали. Очнувшись, он прямо бросился в закуту, сквозь дым пробрался к трубе и припал к земле…