Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В миг полуосени-полузимы

В миг полуосени-полузимы
что твоя туфелька мне ворожила?
Мертвые листья она ворошила,
что-то выспрашивая у земли, —
только земля свой ответ отложила.
Туфелька, как беззащитный зверек,
ткнулась в ботинок мордочкой мокрой.
Был он какой-то растерянный, мертвый,
он от ответа себя уберег,
ну а вокруг шелестящие метлы
мертвые листья сгребали у ног.
Мертвые листья еще не дожгли.
Я был дожжен. Наша песенка спета,
если на взорванность чьей-то души
в собственной мы не находим ответа.
Нету мудрее и горше совета:
мертвые листья не вороши.
Рядом в песке твой ребенок играл.
В доме напротив твой муж фанатично
делал, так веря тебе безгранично,
маслом пейзаж, где закат умирал.
Я себя чувствовал подло, двулично,
словно я краски чужие украл.
Мертвые листья сжигали привычно.
Дым восходил, как беззвучный хорал.
Был на пейзаже хор воронья,
голые сучья, торчащие мглисто,
были те самые мертвые листья,
ты, твой ребенок, пустая скамья.
Господи, вдруг под провидческой кистью
вырасту тенью предательства я?
Жизнь не простила забавы мои.
Жадным я был. Эта детская жадность
переходила порой в беспощадность
к яблокам тем, что надкусывал и
сразу бросал. Ты преступна, всеядность,
если ты горе для чьей-то семьи.
Станет вина перед ближним – виной
передо всем человеческим родом.
Так же грешно, словно горе – народам,
горе семье принести хоть одной.
Подло ломать чью-то жизнь мимоходом,
если не можешь построить иной.
Колокол хриплый – трамвайный звонок.
Я на подножке. Летят мостовые.
Снова один. Ничего. Не впервые.
Лучше я буду совсем одинок,
чем, согреваючись, души живые
жечь, будто мертвые листья у ног.
Кончено все. Я иначе не мог.
Октябрь 1971

Вторая жизнь

Искусство, как тонюсенькая нитка,
связует разведенные мосты.
Единственная, может быть, попытка
смерть победить, – искусство, это ты.
Поэты молодеют, умирая.
Смерть – это смерть для нравственных калек,
а смерть поэта – молодость вторая,
вторая жизнь, – теперь уже навек.
А прошлое, как под водою Китеж.
Там голоса, как колокольный звон,
и если камень в эту воду кинешь, —
шутя, его метнет назад Вийон.
Там прошлое целуется, смеется,
и, сочиняя полунаугад,
в трактире пьет заслушавшийся Моцарт
убийственный лишь для убийцы яд.
Там Пушкин на базаре кишиневском
припал губами к юному вину
и, хохоча, швыряет кошелек свой
цыганке, нагадавшей смерть ему.
Историю, как пыльную картину,
повешенную криво навсегда,
хотел бы я, как дерзкий Буратино,
проткнуть длиннющим носом, и – туда…
А там Ахматова, такая молодая,
в Париже утреннем, качающем мосты,
привстав на цыпочки, в окошко Модильяни
бросает красные тяжелые цветы.
6 ноября 1971

Когда звонят колокола

Ах, колокольчик под дугой,
ты, правда, крошечный такой,
но где-то спрятана в тебе
большого колокола грусть,
и звоном душу мужика
ты выражала все века
от колокольчика до колокола – Русь.
Когда звонят колокола,
роса особенно светла.
И замирают васильки – глаза небесные лугов.
Благословляет этот звон
героев павших вечный сон,
благословляет детский смех и чью-то первую любовь.
Когда звонят колокола,
они звонят, не помня зла,
но каждый колокол внутри – он затаенно не забыл,
что они были бунтари,
что их плетьми секли цари,
и, вырывая языки, везли их стражники в Сибирь.
Когда звонят колокола,
то просыпается зола
врагом сожженных деревень
на распроклятой той войне,
и в каждом колоколе скрыт
набат, который чутко спит,
и в каждом русском скрыт набат —
пусть где-то в самой глубине.
Когда звонят колокола,
им даль бескрайняя мала,
и птицы медные летят и по полям и по лесам,
и ты, смиряя в сердце дрожь,
глаза закроешь и плывешь
по зазвеневшим небесам, ну а куда —
не знаешь сам.
Август – ноябрь 1971

Нервы, нервы…

Нервы,
           нервы…
Разгулялись, однако, они на Руси.
«Первый я!»
                   «Нет, я первый!» —
и в поэзии,
                и на стоянке такси.
Словно пропасть
меж людьми,
                     даже если впритирку трещащие швы.
«Что вы претесь?»
                             «Чего вы орете?»
                                                        «А вы?»
Обалденье
подкашивает людей
от галденья
магазинных,
                    автобусных,
                                       прочих очередей.
Добыванье
ордеров и путевок,
                              бесчисленных справок,
                                                                сапог на меху —
это как добиванье
самих же себя на бегу.
Чтоб одеться красиво,
надо быть начеку.
Надо хищно,
                     крысино
урывать по клочку.
На колготки из Бельгии,
на румынскую брошь
наши женщины бедные
чуть не с криком: «Даешь!»
За серванты плюгавые,
за билеты в кино, —
это наши полтавы,
наши бородино.
От закрута,
                   замота,
от хрустенья хребта
что-то в душах
                         замолкло,
жабы прут изо рта.
Дух прокисших собесов
и нотариальных контор
пробуждает в нас бесов,
учиняющих ор.
Не по адресу
                     жажда мести,
не по адресу мат спьяна.
Плюнуть в ближнего легче,
                                            если
не доплюнуть до тех,
                                  чья вина.
Я,
   измотанный в джунглях редакций,
злость срываю на ком? —
                                        на жене,
а жена, чтобы не разрыдаться,
злость, усталость
                            срывает на мне.
А дитя,
           к стене припадая,
в страхе плачет,
                          когда, свистя,
оголенными проводами
нервы взрослых
                          калечат дитя.
Лучше розги,
для ребенка,
                    чем дрязги,
                                   где дело доходит почти до когтей.
Нервы взрослых,
пожалейте – молю! —
                                   паутиночки-нервы детей.
Ноябрь 1971
8
{"b":"681719","o":1}