Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Гордая бедность

Сандалеты из автопокрышек
на ногах стариков и мальчишек.
Сорок донгов у грузчиц зарплата,
и к заплате прижалась заплата.
У лоточниц лишь пуговки, нитки,
и значки, и значки; их в избытке.
Но не любят, чтоб им выражалась
снисходительно чья-нибудь жалость.
И моральней любого богатства —
горькой бедности не пугаться.
Плачут женщины на пепелищах,
но ни разу не встретил я нищих.
Если руку протянут здесь, – только
чтобы взять в эту руку винтовку.
Все по карточкам – только не юмор.
Он в измученных людях не умер.
Люди ходят, не хныча, не горбясь.
Все по карточкам – только не гордость,
и по гордости с Ленинградом
эти люди в истории рядом.
В этой бедности гордой – победность.
В этом будущего черты,
если все-таки в гордую бедность
люди выбились из нищеты.
Ханой, январь 1972

Вьетнамская самодеятельность

Принасурмились оркестранты,
брови кисточкой навели.
Самодеятельные таланты
на эстраде рыжей земли.
Неуклюжи фанерные горы,
и по лесенке, скрытой от глаз,
то вздымаются в гору актеры,
то нисходят пророками масс.
Все актеры – солдаты Вьетнама.
Неумело положен их грим,
и идет полуфарс-полудрама
с пеньем сольным и хоровым.
Ловят девушка с парнем шпиона,
но потом среди роз восковых
переходит в любовь потаенно
комсомольская бдительность их.
Не целуются. Пошлость такую
режиссер не позволит ни в жизнь.
Революция и поцелуи
несовместны – вот главная мысль.
Но, следя за развязкой неясной, —
как бы кто не подвел на беду —
руководство за скатертью красной
напрягается в первом ряду.
Не подводят и губы отводят,
и ползут на коленях у пальм,
и носами так бдительно водят,
где окурок «Пэл Мэлла» упал.
Но сижу я, по счастию, с края,
и я вижу – за сценой смела,
та артистка, уже не играя,
парня в губы целует сама.
Ах, какая в агитке осечка!
Он выходит, поклоны творит,
а «предательское» сердечко
на размазанном гриме горит.
Руководство само не железно,
и смеется, простив этот грех,
Неживуча любая аскеза,
если есть поцелуи и смех.
Нет, не все режиссерам покорно.
Как спектакль режиссер ни реши,
происходит безрежиссерно
самодеятельность души.
Как профессионалки-воровки,
войны бродят по свету в крови,
но затягивает воронки
самодеятельность травы.
Самодеятельности улиток
служит сценой зеленый лист.
Самодеятельность улыбок —
на светящихся сценах лиц.
И на вечные-вечные годы,
человечество, благослови
самодеятельность природы,
самодеятельность любви…
Вьетнам, 17-я параллель, январь 1972

Вьетнамский классик

Вьетнамский классик
                                   был ребенок лет семидесяти,
с лицом усталой мудрой черепахи.
Он не от собственной чрезмерной знаменитости
страдал,
             а оттого,
                           что был он в страхе
за повеленье рыжего кота,
следившего за нами неспроста.
Кот возлежал на книжном стеллаже,
избрав циновкой томик Сен Джон Перса.
На блюдце бросив три стручочка перца,
вьетнамский классик был настороже,
хотя коты —
                    пусть впроголодь сидят, —
пожалуй, только перца не едят.
Прозаик,
              ну а в сущности, поэт,
боясь не угостить, как надлежало бы, —
ни разу классик не упал до жалобы
на то, что в доме лишней корки нет.
Он каплю виски лил в стакан воды
и над спиртовкой,
                             хохоча раскатисто,
подогревал кусочки каракатицы —
засушенные лакомства войны.
В нем поражали,
                           за душу беря,
духовная выносливость буддиста
и на штанине велосипедиста
забытая прищепка для белья.
Рукою отстраняя пламя битв,
он говорил о Бо Цзю И,
                                     Бодлере,
и думал я:
                 «Что может быть подлее —
такого человека погубить!»
И страх меня пронзил,
                                    прошиб,
                                                 прожег:
кот
     с книжной полки
                                 совершил прыжок.
В нем голод распалившийся взыграл.
Кот приземлился около бутылки
и у меня зубами прямо с вилки
кусочек каракатицы содрал.
Хозяин по-вьетнамски крикнул:
                                                    «Шасть!»,
растерянный поступком нетактичным,
развел руками,
                        видимо, страшась,
что я сочту все это неприличным.
Я в руки взял невесело кота.
Был кот от кражи сам не слишком весел,
и омертвело я застыл,
                                   когда
вдруг ощутил:
                       он ничего не весит.
Природы рыжая и теплая песчинка,
пытаясь выгнуть спину колесом,
он был в моих ладонях невесом,
как будто тополиная пушинка.
«Простите…» —
                         грустно брезжило в зрачках.
И ничего —
                   вам говорю по совести —
я тяжелее не держал в руках,
чем тяжесть этой страшной невесомости.
Ханой, январь 1972
16
{"b":"681719","o":1}